На главную
страницу

Учебные Материалы >> Философия

А.С. Хомяков. РАБОТЫ ПО ФИЛОСОФИИ

Глава: КУШИТСТВО И ИРАКИЗМ

Беспристрастный разбор древних религий дает нам новое правило для их коренного разделения: отстраняя случайности изложения и формы, в которых они дошли до нас, мы находим, что главный их характер определяется не числом богов и не обрядами богослужения и даже не категориями ума (знающего), но категориями воли. Сво­бода и необходимость составляют то тайное начало, около которого в разных образах сосредоточиваются все мысли человека*. В языке религии, переносящей в невидимое небо законы, которыми управляется видимый мир земли и его видимый владыка —человек, свобода выражается творением, а необходимость — рождением. Едва ли можно было найти какие-нибудь символы более верные для оли­цетворения этих отвлеченных идей. Рождение представляет самому грубому уму неотъемлемую присущность необходи­мости, неволи, точно так же как акт творения представляет самое живое и ясное свидетельство духовной свободы или, лучше сказать, воли (ибо свобода — понятие отрицательное, а воля положительное). Признак наружный, и до сих пор не обращавший на себя внимания ученых, будет служить явной приметой первоначального смысла в учениях, иска­женных позднейшими прививками и опутанных бессмыс­ленною сетью поэтических сказок и религиозных легенд.

Довольно этих немногих слов, чтобы понять всю не­лепость мнения, выводящего еврейское служение всесотворшему Богу, т.е. великой идее духа свободного, из слу­жения египетского всеродящей Изиде, т.е. идее самосози­дающегося вещества. Нельзя обвинять людей ученых и посвятивших себя неблагодарному труду над мертвыми остатками древности в ошибках произвольных; но дурные привычки ума, ложные системы и сухая кропотливость, приобретенная в книжном учении Запада, до того затем­няют все понятия, что беспристрастный судия мог бы произнести строгий приговор в явной недобросовестности, тогда как ошибка ученого происходила от невольного, но и незлобного, ограничения разумных способностей, данных человеку. Так, германский критик книги Бытия, срав­нивая слова ветхозаветные «Рек Господь: да будет свет, и был свет» с выпискою из книг санскритских «И подумал Тот (Тад — таинственное имя Творца, еще не выражавше­гося в творении): хочу, чтобы были миры, и вот они были»,— отдает преимущество последнему тексту*. Нет человека с здравым смыслом и с неиспорченным разумом, который бы не чувствовал огромную разницу между двумя выражениями, из которых одно носит на себе печать философского умствования и искусственности в выраже­нии, а другое — все признаки верования глубокого и не­подражаемой простоты. Труд размышления, жизнь в мире отвлеченностей так же явно высказываются в санскрит­ском писателе, как вера безусловная и безыскуственная живо выражается в Моисее. «Вот, как я понимаю Бога»,— говорит один.— «Вот, как явился мир»,— говорит другой. Тот хочет вас удивить и поразить, другой не думает ни об вас, ни о себе, ни даже о величии Божием. Он вас не удивляет потому, что сам не удивляется. Да и чему удив­ляться? Ведь это слово не его, а слово предков, взросшее с самим Моисеем, сжившееся с его жизнию и такое же простое, как рассказ о вседневных событиях мира. Живо­сть и свежесть предания, благоухание весны человеческой дышат в слове ветхозаветном. Я говорю теперь не языком того или другого учения, той или другой веры, но языком простого разума и здравой критики. Вообще, бесполезен труд нападения на ошибки мелкие и частные, но я привел этот промах ученого, прославленного своими трудами в Германии, для того чтобы показать, как одностороннее направление ума иссушает и уродует врожденные способ­ности. Слепота учености жалка и смешна.

Вражда между началом еврейским и кушитским вы­ражалась, как мы видели, во всем развитии жизни изра­ильской. И после падения самого Израиля, много времени после падения Египта, она выразилась еще живее в учении гностиков, и именно гностиков офитов, прямых и бес­спорных наследников египетской и финикийской мысли. Хотя они уже стыдились прежних грубых понятий, хотя они отчасти отвергли двойственность органическую, слишком нагло оскорбляющую чувство человеческое; но прежний владыка народа израильского (Саваоф) все-таки представляется им как начало злое, и злое именно потому, что оно творящее, свободное, и потому что оно призывает свое творение к свободной духовной жизни. Оттого-то для них змей, призвавший людей к жизни вещественной, к покорности законам мира необходимости, змей есть по­сланник высшего, доброго начала. Гнозис есть знание, но не знание свободы; а знание необходимости. Происхождения его из египто-финской системы доказывать не нуж­но: оно ясно и неоспоримо; но в нем особенно замечателен символ змеи. Во всех религиях чисто иранских змея представляет зло, в кушитских — добро. Но в иранизме этот символ, кажется, просто вводный и принят или как олицетворение враждебного кушитства, или как остаток древнейшего предания; в кушитстве же он первобытный и коренной. Кнеф изображен змеей, Сурмубель также; вся Финикия и Вавилон поклонялись змеям, Мага-Дева де­ржит в руках кобра ди капелло, самую ядовитую из змей индустанских, весь Декан наполнен мифами о богоугод­ных змеях (это принадлежит шиваизму); змеи служат Будде и принимают его учение с радостию. Я знаю, что многоглавая змея вошла в мифы об Вишну; но тут ею изображается только вода. Я знаю, что змея была припи­сана и Тифону в Египте, но это путаница позднейшего времени, которая по этому самому не заслуживает ника­кого внимания и совершенно исчезает в общем обычае изображать доброе начало в образе змеи. Такова змея Кнефа, Изиды, Таута и прочие. Запутанность же понятий, вследствие которой Тифон получил ту же эмблему, какую имело и доброе начало, происходило от примирения ре­лигий, вследствие которого утратилась память об их пер­воначальном смысле. В соседнем народе злое начало изо­бражено символом змеи, а мы переносим тот же символ к духу зла у себя, забыв, что его начало злое было то, которое мы считали добрым. Отвлеченные идеи о добре и зле уцелели, но беспамятность веков отчасти изгладила коренное различие в характере богов, которые у каждого народа считались добрыми или злыми. Впрочем, иранское начало упорнее сохранило вражду против змеи, и Геркулес (с Гидрою), Апполон (с Пифоном), Мифра (с змеею Агримана), Вишну-Кришна (с драконом), Аза-Фор (с змеею Мисгардскою) всегда представляли глубокую враж­ду северного духа против кушитской эмблемы. Эта вражда менее ясно высказывается в Индии, потому что синкре­тизм Индии был полнее и нравственно бессмысленнее, хотя стройнее логически. Трудно сказать, почему именно змея была признана изображением божества, но факт существует и неоспорим. Он сопровождал кушитское раз­витие везде, где оно сохранило некоторую определенность; он перешел в почтение негров к змеям и, вероятно, перенесся через ширину океанов с теми мореплавателями древности, которых смелые путешествия для нас непости­жимы. Есть произвол в каждом заблуждении, а произвол трудно угадать; но, может быть, детская поэзия первобыт­ных народов Юга находила в движениях, быстрых как стрела,   без   видимых   органов движения,   в  инстинктах хитрых без всякого заметного орудия инстинктов, в тон­кости ощущений при слабости наружных проводников ощущения, наконец, в прихотливом и веселом избытке жизни змеи какой-то образ всей этой богатой мировой жизни, которая проявляется в малейших подробностях органической природы, бьется в самых мелких ее жилах и скрывает от нас свое таинственное средоточие и вседвижущее сердце. Такое понятие и такое воззрение можно допустить в стихийном служении. Мысль же, довольно распространенная, о том, что змея иранская была каким-то астрономическим знаком, каким-то изображением зи­мы, так ничтожна, что не стоит ее опровергать; она почти нигде не прилагается и, следственно, нигде не должна быть приложена; она не имеет никакого отношения с поклонением змее и с ее значением в мире кушитском; наконец, она существует в науке только потому, что ка­кой-то систематик ее высказал, а ученым недостало досуга и терпения ее порядочно проследить. Такие мысли явля­ются и принимаются несколько времени за неоспоримые, по какой-то мнимой ясности и совершенной простоте. Они всегда напоминают гипотезу Дегиня о тождестве гуннов и гионг-ну. Никто и сомневаться в ней не смел. Что говорить! Светлее солнца, тверже пирамид; кто-то невзначай на нее дунул,— и следов ее не осталось. Впрочем, скажу мимоходом, что это не уменьшает достоинства трудов Дегиня и не объясняет слепоты его преемников, которые до сих пор не замечают ни города Хунаб на Волге, где-то около Казани, подле Аланской земли, ни рассказов скандинавских о том, что Гуния была городом бесконечно великим (это значит, что гунны не совсем же были кочевым народом), ни определительного показания китайцев, которые знают землю или народ уна-о на юго-восток от Каспия и Арала, между ванами великими (та-ван) и южными азами (анзи), т.е. в общем гнезде ванов (вендов) и азов (сарматов). Кажется, из этого можно бы кое-что понять. Змея, как мы видели, принадлежала ко­ренному характера кушитского символизма и в нем по­лучает свое истинное значение, точно так же как она нам объясняет и самую тайну его первобытного направления и взаимные отношения между им и религиями ирански­ми. Исключительный факт медного змия в пустыне у израильтян не должен быть принят в соображение, во-первых, по его исключительности; во-вторых, по возмож­ности временного синкретизма двух религий, и в-третьих, потому, что сами евреи находили ему множество толко­ваний, и благочестивый царь Эзекия уничтожил его*. Оставим мелочи в стороне! Они вообще недостойны науки и не могут иметь места при исследовании о предметевсеобщей важности, каков символ змеи в большей части древних религий. Микроскопом можно рассмотреть каплю воды, но не все течение Волги. Змей или дракон должны обратить особое внимание наше в религиозном развитии Восточной Азии, начиная от Индустанских и Тибетских гор до Тихого Океана. К несчастию, мы не имеем никаких данных насчет верований у миао или варваров, населяю­щих южный и юго-западный Китай; но, по крайней мере, нам уже известно с достоверностью, что у самих китайцев дракон есть эмблема высшей мудрости и силы. Мифиче­ские их герои полубоги весьма часто изображаются с туловищем, переходящим в форму змеиного хвоста, и даже с человеческими головами и змеиным телом: оче­видно, не буддаизм ввел с собою такой странный вымысел. Он в Китае гораздо древнее самого учения Фо, но позво­лительно думать, и даже довольно вероятно, что буддаизм новый есть в Китае, а также в Индии, только реформа или возобновление старобытного, почти забытого учения. Во всяком случае, уважение к образу дракона связано с преданиями о поклонении змеям в долинах Тибета и на всем протяжении его горной твердыни. Отношение зме­истой формы рек в ущелиях к мифическим рассказам о змееобразных духах, которых жилище в озерах и в под­водных чертогах, уже было объяснено, так же как и веро­ятно смешение слова нагар* (нахар то же, что Бахр, в Абиссинии и Эфиопии) со словом нага, но нельзя не предположить, что возможное смешение понятий перешло в самую мифологию только при появлении такой религии, в которой змея была действительным предметом покло­нения. Этот факт тесно связан с переселением в горы Гиммалайские племени черного и курчавого, которого следы и многочисленные остатки до нашего времени по­ражают внимательного путешественника. Кажется, что почтение к змее или дракону еще теснее связано с буддаизмом, чем с самым шиваизмом, хотя весьма трудно разделить эти две системы или эти две стороны одной и той же системы, но многие вероятности ведут к тому заключению, что в образованнии кушитском племя черное еще более было склонно к кроткому поклонению Будде, чем к дикому служению Шиве, между тем как пламенные страсти мулата (мешаного арамейца) менее сочувствовали созерцательному, чем деятельному и буйному направле­нию религии. Жалкая и слабая змея северных климатов не позволяет нам предположить, чтобы она когда-нибудь могла самобытно возвыситься до того важного места, которое она занимает во всех мифологиях или как предмет ненависти, или как изображение высшего божества. Самый Иран, отечество азов и скандинавской веры, халдеев и вавилонской религии, зендского племени и мифраизма, не представляет еще формы змеи в том огромном разви­тии, в котором она могла поразить воображение народов-младенцев. Африка и душный жар пригорий абиссинских, Индустан и роскошная растительность долин Гиммалайских или Цейлонских, с огромными удавами и анакон­дами и с бесконечным разнообразием пород, достигающих размеров почти баснословных, или блистающих всею пре­лестью металлических отливов, или ужасающих неизбеж­ною смертельностью яда, заключенного в теле ничтож­ном,— вот вероятное отечество змеи мифологической. Но мы уже видели, что шиваизм и буддаизм принадлежат бесспорно кушитскому началу и связаны с змеепоклонением; итак, в Индии смешно бы было искать его колы­бели, тем более что оно не имеет никаких сношений с брахманизмом. Между тем, совершенная или почти со­вершенная бесполезность змеи для рода человеческого и ее злая деятельность внушают невольное сомнение, как могла родиться мысль представить доброе начало под видом враждебного животного? Ответ прост: или мысль эта основана на предании, утратившем свой смысл, или божество Кушита не заключало в себе нравственной идеи благости, но простое и грубое понятие о силе. Иначе мы вопроса не можем разрешить, и это решение вполне отвечает всем данным науки фактической. Таков характер кушитства. Со временем вещественность потеряла свои исключительные права; человек, воспитанный силами соб­ственного разума или сближением с племенами, достиг­шими высшей степени развития, дошел до духовности, т.е. до отвлеченности от вещества; но никогда уже не мог он вырваться из тех цепей, которыми было оковано его младенческое направление. Первые данные его были ве­щественные, первые понятия его приняли форму, соглас­ную с неизменными действиями наружной природы, а не с вольным творчеством внутреннего духа. Этой печати, принятой его детством, он уже стереть не мог Шиваизм дошел до тонкости Аристотелевой философии, шиваизм обвинил Брахму в вещественности и в любви его к при­зраку (Мая), в утрате собственного достоинства; все это было, но он не понял, и понять не мог, свободной дея­тельности, заключенной в брахманизме. Брахма, унижен­ный мифами, любит и творит: это свобода; Шива, в высшем своем развитии, ненавидит и творит: это крайнее, это самое поэтическое и самое дерзкое выражение необ­ходимости, перенесенной в мир отвлеченностей и умозре­ний*. Вот ключ развития кушитского, вот коренное на­правление его, чисто вещественное, воздвигнувшее столько гиганских памятников в зодчестве и ваянии и не завещавшее нам ни одного слова, вдохновенного поэзиею или проникнутого животворною мыслию. Буддаизм достигает, как мы сказали, высокой духовности, но только в смысле отвлеченности от вещества. В этой духовности нет само­бытного и живого двигателя; она есть не что иное, как отрицание, возведенное до религиозного значения. От это­го его высшее торжество выражается самоуничтожением; и, несмотря на все хитрости западных толкователей, на все сомнения, порожденные высшим просвещением на­шего ума, которому не верится существование религии, основанной на нигилизме, учение буддаистов было и есть служение небытию. Бытие видимое с его изменчивостью, с его страстями, с его неправдами, требовало противодей­ствия: оно явилось.

Но по тому самому, что оно было противодействие, оно, в своей отрицательности, сохранило характер того положительного начала, которым оно было вызвано, ха­рактер неволи. Я знаю, что оно скрыло грубую вещест­венность, из которой оно родилось, и заменило призраком эманации ясную форму рождения, но эти уловки ничего не значат в глазах здравого разума. Тип первоначальный сохранился упорно и неизгладимо. Буддаизм точно так же подчинен необходимости (я говорю о высшем учении), точно так же лишен нравственного двигателя, как и ши­ваизм, но то, что являлось в веществе под призраком жизни (ибо вещество есть действительная область необ­ходимости), обличало свою безжизненность, когда пере­шло в область духа творческого и не приняло в себя начала свободно творящего. Религия, как уже сказано, есть край­ний предел всего мышления человеческого: явно или тайно, разумно или инстинктивно, она в себе всегда за­ключает полный и окончательный вывод из его духовной жизни. От этого при всех случайностях мифа и легенды, выдумки и предания она всегда отражает все сцепление его умственного развития и облекает в таинственные об­разы строгие законы его бессознательной диалектики. Те самые явления, которые встретились нам при изучении кушитского вещественного служения, должны повторить­ся, и действительно повторяются во всех философиях, исторически или логически возникших из материализма или из воззрения на неизменную последовательность ви­димой природы или познающего ума, который есть не что иное, как зеркало познаваемого мира. Тайное учение о необходимости проглядывало и пребывало во всех из­менениях философической формы, будь она скепсисом или догмою, анализом или синтезом. Система опровер­гаемая возникла снова в системе опровергающей, по за­кону прямого антагонизма; и после бесконечных толков о сущности, бытии, знаемом, знающем  и знании,  все усилия самого смелого разума могли дойти только до вывода отрицательного, до самоуничтожения необходимо­сти в сознании. Но так как отрицание не удовлетворяло всем требованиям ума, свобода отрицательная объявила мнимые права на достоинство воли, и назвала себя сво­бодным   сознанием   необходимости:   бедная   логическая увертка, выведенная упорным трудом германского мыш­ления из логических, т.е. необходимых, законов вещест­венно-умственного мира. Правая или неправая, эта фи­лософия получила свое полное и законное развитие, но самолюбивое умствование нашего времени не должно пре­небрегать глубоким смыслом обрядности веков доистори­ческих. Кушитство,  в  своем отвлеченном  направлении, должно было уже  издревле переходить  в совершенную безличность Верховного Существа, в пантеизм. Но самый пантеизм получал непременно два развития противопо­ложные: он просто факт всеобщей жизненности (это окон­чательное развитие шиваизма) или идея, отражающая этот факт, благоволящая ко всему, и ко всему равно, следст­венно, лишенная всякого  нравственного значения,— это собственно буддаизм. В нем есть благоволение, и весьма ясно выраженное, но в нем нет любви и быть не могло. Далее, та же самая идея, отвлекаясь более и более от всего сущего, должна была или уничтожить совершенно всякое понятие о божестве, или перенести его в такую неопреде­ленную область, что ум и чувство человеческое не могли находить в нем ни точки опоры, ни прямого и положи­тельного смысла. С другой стороны, врожденная склон­ность к добру, предоставленная самой себе и воспитанная до некоторой степени кротким благоволением буддаизма, наводила на идею стройности, гармонии с миром и стро­гой формальности логического устройства в обществе и государстве. Все эти эпохи действительно прожиты Китаем. Положительное и  законами одобренное равнодушие ко всему, что мы привыкли (впрочем, довольно неопределен­но) называть чувством религиозным и ко всякому даже духовному представлению Высшего Начала; желание осу­ществить в себе и в государстве полное и гармоническое изображение видимого и разумного мира; наконец, стро­гая  формальность,  закованная  в логические  законы  и враждебная всякому произволу и даже всякой свободе,— все это находим мы в атеистическом учении великого Коиг-фу-тсеу, в правиле, что человек должен в себе со­средоточивать гармонию земли и неба, в цели, предписанной законами государству, которое обязано изображать всю полноту вселенной, и во всей жизни умственной, семейной и политической Китая. Этим объясняются его материальный быт и неизменное стремление к положи­тельным выгодам гражданина, ибо в них спасалась врож­денная святыня души человеческой. Этим же объясняются и угнетение всякого свободного порыва, холодная сухость форм, упрямое почтение к преданию, бедность поэзии и мертвенность воображения, изуродование души человече­ской и возвеличение общественной жизни, наконец, все величие и слава, все детство и духовная нищета Китая. Отличительные черты его физиономии зависят, бесспор­но, не от одного влияния религии, но и от свойств умного и мыслящего племени, которым населен восток Азии. Впрочем, должно заметить, что полного и свободного развития буддаизма во всей его строгой последовательно­сти должно искать именно в таких землях, в которых он не встречал другой равносильной стихии религиозной и в которые он перешел без примеси шиваизма. Общее мнение ученого мира и самих китайцев предполагает, что учение Фо было введено в Китае незадолго до Р.Х. и утвердилось в нем уже в первом столетии нашего лето­счисления. Это факт, и факт неоспоримый, но он точно так же малозначителен для исторических разысканий, как и мнимое рождение буддаизма в Индустане при Гаутаме за 600 лет или при Шакья-Муни за 1000 лет до Р.Х. Отследив африканское происхождение Будды и параллель­ный ход его служения с шиваизмом, убедясь в том, что собственно не Индустан, а южный Деккан был первым его жилищем на Востоке, и признав величественные пе­щеры на Малабарском береге и в Гаутских ущелиях за стародавние его святилища, мы уже не можем верить началу буддаизма в землях, лежащих на севере от Нербудды или в пригангесских областях. Шакья-Муни и Гаутама (если они точно два разные лица)* являются нам только реформаторами и ревностными проповедниками древнего учения полузабытого и возобновленного с при­месью новой стихии, именно брахмано-философской. Но­вый индийский буддаизм должен был принять характер местности, в которой он родился, и во многом изменить свою первоначальную физиономию. Но нам уже не по­зволительно считать Шакья-Муни основателем учения буддаического, точно так же как смешно бы было иран­скую религию связывать с реформатором, написавшим Зендавесту и известным под именами Зердушта, Зердохта и Зороастра**, именами, вероятно, выдуманными. Самые мифы о Буддах древнейших*** и общее мнение, что Шакья-Муни был не что иное, как аватар Будды невидимого явно указывают на буддаизм, предшествовавший его рождению, точно так же как понятие о Вишну должно было предшествовать его первому человеческому аватару, ибо в обоих божествах заключается не чисто философи­ческая, но определенно религиозная мысль. Мертвые кам­ни южной Индии рассказывают нам тайну, поверенную им смелыми зодчими древности, и опровергают показа­ния позднейшей письменности. Но в Китае памятников было мало и эти памятники были ничтожны, вероятно, от рассудительно расчетливого характера племени, которое в каждом деле требует только полезной цели. За всем тем, весьма многое указывает на сильное влияние кушитского начала: предание о троглодитизме и служении в пещерах до времени Тсе-тше-чи, название дверей храма дверями холма, уважение к форме змеи, которая вмешана во все первоначальные мифы, величайшее сходство в коренных знаках мысли с системою гиероглифических письмен и, может быть, даже самое имя божественного духа, просве­тителя человечества, Фо-ги, которое напоминает поздней­шую форму имени Будды, Фо, хотя последняя бесспорно возникла из сокращения двусложного слова. Невозможно пропустить без замечания некоторое сходство в мифах о Фо-ги с песнями Калевалы о Вейнемейене и характери­стическую важность, приписанную в обоих случаях гар­монии музыкальной и пятиструнной арфе, изображаю­щей, вероятно, таинственное согласие человека пятичувственного и мира пятистихийного, но общий миф, дока­зывающий происхождение из одного и того же центра, т.е. от Среднеазиатской твердыни, нимало не уничтожает возможности влияния чуждого, юго-западного. Хотя из­вестное предание индейцев о том, что Китай населен выходцами из Индии, не заслуживает внимания и ничего не доказывает кроме хвастливости народа (точно так же, как гишпанская сказка о том, как Бернард Карпио задушил Роланда*), однако же, по многим данным, невозможно отвергать довольно древнее влияние Индустана на умст­венную жизнь Китая. Сверх того, хотя имя Фо-ги и напоминает позднейшего Фо-Будду, рассказ о нем ни­сколько не согласуется с остальными мифами и система­ми китайской религии. Кушитство могло принять в себя и освятить старую символическую сказку, принадлежав­шую другому учению. Мы не должны ни пренебрегать этим согласием сказаний Китая и Финской Карелы, ни приписывать ему излишней важности, но, основываясь на ясных указаниях, которые нам представлены первоначаль­ною таинственностью троглодитизма, змеепоклонением, гиероглифическим началом письмен и черным и курчаным населением южных гор Китая, мы имеем полное право утверждать, что отдаленнейший Восток Азии в эпоху доисторическую получил таинственное учение кушитского мира, логическую отвлеченность, которая в позднейших веках известна стала под названием буддаизма, но уже издревле, хотя безыменная, доставила Эфиопии славу пра­ведности, а египетским жрецам —славу мудрости. Жизнь нового буддаизма на Востоке явно показывает, как одна и та же система склонна переходить, с одной стороны, в учение о нигилизме, а с другой — во все нелепости по­клонения фетишам. То, что представляется нам единовре­менно в одной земле, развивалось в двух странах, разде­ленных бесконечностью морей и твердынею материков, на берегах Янтсе-кианга и Нигера. Беспечность негра, его случайное одичание в знойном просторе Африки, недо­статок связи между отдельными поколениями и уничто­жением жреческого сословия оставили от буддаизма толь­ко самый грубый и жалкий его остаток, фетишизм. Вни­мательное изучение этого служения, которое представляет нам человека на самой низкой степени умственной жизни, дает важные результаты.

Фетиш весьма часто не есть предмет, взятый из при­роды и облеченный в божественность детским страхом людей, но предмет рукоделанный, плод человеческого про­извола, произвольно признанный за святыню. Фетиш в этом виде ясно представляет крайнее искажение амулета, а амулет получает свой смысл только в символическом языке многообъемлющих мифологий. Мы видели, что стихийное служение развивалось в двух видах, в страстном и вещественном шиваизме, в отвлеченном и созерцатель­ном буддаизме, и переходило всю лестницу человеческих заблуждений, от служения рукодельному фетишу до тор­жественного поклонения святыне небытия; но везде и во все эпохи сохранило оно одну и ту же основную мысль: жизнь есть необходимость, и необходимость, так сказать, внешняя духу мыслящему. Но этот дух в ней закован и ему остается или признать ее беспрекословно и служить ей, или уничтожить себя, чтобы получить свободу. В первом случае добра нравственного нет, потому что идея добра несовместна с идеею рабства, а свобода невозможна, в другом нет добра нравственного, потому что свобода духа возможна только в удалении от всякого действия, ибо действие завлекает ее в мир необходимости, а свобода, не проявляясь, остается в области небытия. Таков смысл кушитского учения во всем его развитии, но мы видели из примера Китая, что добрые чувства души умеют себе выгородить частицу жизни, в которой они еще высказы­ваются, и можем быть уверены, что то же самое повто­рялось везде. Каковы бы ни были заблуждения ума, есть в духе человеческом сила, не повинующаяся ложным вы­водам одностороннего учения. Поэтому, во всякой религии мы должны отделять то, что составляет коренную ее осо­бенность, ее логическую основу, от того, что в нее введено синкретизмом чувства, рассудка или воображения. В буд­даизме  от  самого  буддаизма  отличаются  резко  мифы, внесенные брахманством, сабеизмом или несторианством. Таковы сказки затейливой географии мифов, взятые из брахманских учений, и роскошь адских мучений (Чуждое чистому буддаизму. Burnouf, Lotus. I, 544 .), в ко­торой видно искажение христианских преданий. Нелепая смесь всех верований, привитых к коренному неверию, к религии небытия, представляет жалкий и смешной сбор самых противоположных понятий: ламаизма, нигилизма и фетишизма,— но не нам смеяться. Оглянемся на Европу. Иран, как мы уже сказали, основал свое верование на другом начале, на предании о свободе или на внутреннем сознании ее. Кушитов мы должны угадывать, иранцы сами себя высказывают. Первое место между их показаниями, по древности, определенности и простоте, занимают пи­сания народа израильского; второе бесспорно принадлежит брахманизму, несмотря на бессмысленную примесь дру­гих религий; наконец, третье ясно выраженное понятие о свободе нравственной заключается в книгах, приписанных Зердушту. Области же, в которых оно утратилось в бес­характерном синкретизме, Вавилон, Ассирия, Финикия и Эллада, доставляют критике только немногие намеки на первоначальные верования, но не содержат в себе ничего истинно органического. Шиваизм стихийный был, как мы сказали, изображен дуализмом производящим, символом грубой необходимости; буддаизм созерцательный принял форму эманации непроизвольной, следственно необходи­мой. Ясно и решительно отправляясь от начала совершен­но чуждого системе кушитской, иранская религия возво­дит все видимое и частно живущее к Вечносущему Духу, давая ему разные названия, смотря по местности, харак­теру языков и направлению младенческой мысли человека. Бог в значении Творца есть основная характеристическая черта иранства. Свобода положена началом, благо нравст­венное—высокою целию всякого дробного бытия. Двой­ство антагонистическое не могло не войти в область веры иранской: Сатана, Локи, Агриман, асуры обозначают борь­бу зла против добра. Но двойство антагонистическое не имеет того характера независимости и равенства, которое мы находим в двойстве полярном и органическом. Даже тогда, когда представитель зла не является возмутившимся творением всемогущей благости, он все-таки лицо второстепенное, определенное на конечное разрушение. Представитель добра есть посланник и изображение пер­воначальной силы, дающей несомненную победу добру над злом. Альфатер торжествует, когда вселенная сгорает в огне Суртура, и из пепла восстают его святые любимцы, непричастные злу и неправде, чистый Балдур и младенец Могни и другие лица первоначальной мифологии, которые не осквернены безнравственными мифами позднейшего синкретизма. Духовная истина не пощадила ни силы Аза-Тора, ни высоко поэтического лица Водена, ни всего сказочного пантеона скандинавского. После мира страстей и борьбы, погибшего вместе с своими богами, возрожден мир тишины и любви, и с высот нового неба кроткий взор Альфатера сияет над новою лучшею землею. Менее определен смысл Зеруана-Акерене*. Это слово отзывается умствованием и отвлеченностью, оно не представляет лица мифического и действующего. Равенство Агримана и Оро-мазда кажется бесспорным, но после краткой победы Агриман должен погибнуть или покориться (толкования различны). Первоначальная мысль высказана ясно и всесозидающее могущество добра признано бесспорно, так же как и основной характер свободы. Еще духовнее и совершеннее Брахма, еще чище является в нем свободно творящий дух, еще ничтожнее враги его асуры (часто носящие образ змеи). Таково древнее учение для всякого беспристрастного критика, но Веды уже переходят в об­ласть умствования и многие не умели узнать идеи нрав­ственного блага в многословии пантеистической филосо­фии. Брахма есть все, что есть; в нем все возможное и все сущее: это правда, но всебожие не уничтожает его личного самосознания и, заключая в себе всю полноту бытия, он не перестает быть живым и вольным творцом и началом добра. Такое воззрение на пантеизм брахман­ский (который, впрочем, впоследствии совершенно изме­нился) помогает нам понять разницу его с пантеизмом кушитским в его высшем развитии. Будда есть дух со­знающий, первоначальный, но невольный в своих дейст­виях. От него истекает мир в своем дробном и вещест­венном проявлении. Этот мир есть всесущий Шива, стра­стный, деятельный, роскошествующий в избытке жизнен­ных сил, который сам сделался предметом поклонения во всех религиях чисто стихийных. Будда же, предмет слу­жения для посвященных, высшее начало, скорбная и бес­сильная духовность, получает свое самосознание беспре­станно в человеке и, почувствовав свое рабство, беспре­станно уходит в область небытия, спасающую его от ига необходимого и телесного. Вечное воплощение Будды в человеке обратилось в мнение о постоянном воплощении его в одном каком-нибудь человеке, в жалкую глупость ламаизма. Из этого видно, что пантеизм есть стихия вводная в учении Брахмы, личного и свободного, и ос­новная в безличном Будде и вещественном Шиве, живых образах внешней необходимости. Буддаизм и брахманизм многообразно сливались и изменяли друг друга, но вни­мательное наблюдение их характеристического различия показывает нам, что они выросли на разных почвах и первоначально ничего общего между собою не имели. Общность же духа, так же как и изучение древнейших памятников, обличает единство буддаизма и шиваизма, из которых первый был реакциею против второго, но по закону прямого антагонизма не изменял коренных начал и оставался в области необходимости, выраженной рож­дением в Шиве и эманацией в Будде. Важность и, так сказать, основность полярного двойства в кушитстве со­хранилась даже в хаотическом сплаве, который называется верованием индустанским: Сарасвати совершенно ничтож­на*; Лакшми, грациозно нравственное лицо, принадлежит поэзии, а не учению религиозному**; Бгавани же есть многочисленное понятие, оспаривающее первенство у са­мого Шивы. В Египте важность Изиды по крайней мере равняется Озирису, и отсутствие лица ей подобного в тифонизме подтверждает вполне некушитское происхож­дение Тифона. Органическая полярность называется в системе брахманской силою (Сакти) божества***. Выра­жение это, по философическому своему значению, явно принадлежит много мыслившему племени санскритскому, но самое представление о силе, воплощенной в образе женском, совершенно чуждо и первоначальному брахманству, и учению Вед. Сарасвати, жена, сила Брахмы, есть не что иное, как подражание Дурге-Бгавани****, и веро­ятно даже простая переделка прозвища, эпитета религи­озного, в котором можно разобрать иранские корни cap, ссар, ссер, царь и сват, свет, свят (Сер-Сват, Царь свят). В вишнуизме же Лакшми есть уже не простое подражание, но синкретизм, принявший органическую стройность, хо­тя лишенный всякого философического смысла.

В системах мешаных трудно отыскать первобытные начала, тем более, что о финикийцах и ассирийцах мы имеем весьма неполные сведения. Отношения евреев к сильному ниневийскому царству заставляют нас предпо­лагать в нем преобладание иранского начала, искаженного в лице Низраха или Нергаля. Вавилон представляет в своих мифах то же сращение двух начал, которое явно в его памятниках и во всем его быте. Так сказка о полурыбе Оаннесе, приплывшем с моря учить людей всякой пре-мудрости, указывает на колонизацию с юга кушитского и совершенно согласна с преданием ветхозаветным о Куше, Вавилонском строителе; между тем, рассказ о потопе в своих подробностях согласен с северным происхождением воинственных халдеев. Целый ряд эманаций или рожде­ний, который является в виде триад, совершенно, принад­лежит кушитской системе; но первоначальный Вел, в сво­ем уединенном величии, тесно связан с учением иранским. Кушитский характер, кажется, еще более преобладает в Финикии, хотя имя верховного божества (Иракла-Кроно-са) принадлежало иранскому миру ( Мелькарта?).

В поэтической же Элладе новое стремление человекообразной религии, сое­динившись с запутанностью многосложного синкретизма, уничтожило все определенные черты первобытных богов. Их физиономии неуловимы для критики; они беспрестан­но изменяются, исчезают и воскресают снова по прихоти пластического воображения художников и отражают в себе беспокойный быт и беспрестанные борьбы в малом раз­мере, которыми полна история эллинов. Так, напр., Зевс, сын и враг Кроноса, есть, вероятно, тот же финикийский Кронос, усвоенный куретами и принявший у них более человеческий образ, между тем как вражда его с Кроносом обозначает победу куретов и эллинов над финикийцами. Можно в греческом Олимпе различить, хотя с трудом, божества, представляющие Иран, от тех, в которых воп­лотился Куш, но отделить самые учения одно от другого уже совершенно невозможно. Свобода утратила свой нрав­ственный смысл и сделалась произволом; необходимость утратила единство личного представления и сделалась про­стою и неясною отвлеченностью. Обыкновенное рождение богов принадлежит общей шиваитской системе; рождение без отца или матери относится к понятию об эманациях. С другой стороны, характер свободы преобладает в поэмах гомерических и выражается всемогуществом Зевса и ми­фом о золотой цепи*. Можно бы даже подумать, что Гомеру чуждо было учение о необходимости, если бы в словах Ириды Посейдону не было видно, что власть Пар­ки**, покровительствующей перворожденным (странный довод в пользу майоратств) страшнее Посейдону, чем сила Зевса. Об Риме говорить нечего. Там не было никакой системы, никакого учения. Там было не органическое соединение, а грубый сплав мифологий. Там не было верования, а государственная обрядность, гражданственная связь, religio, church and state. (Религия (лат.), церковь и государство (англ.) ).

Довольно замечательно, что все учения, сохранившие в себе остаток свободного иранского начала, также сохра­нили предания о великом изменении жизни земной, ко­торое мы называем всемирным потопом. У индейцев в брахманизме (и именно в нем) подробный рассказ о том, как Ману (человек, т.е. человек праведный) был спасен самим Брахмою от бездны вод, поглотивших землю; в Вавилоне тот же рассказ о Ксисуфре, спасенном помощию бога Хона (Кроноса, еврейского Иеговы), у израильтян то же; то же, хотя менее ясно, у иранцев и азов, выселенцев Ирана. В вишнуизме то же самое повторяется в мифе о воплощении Вишну для спасения земли и священных книг, увлеченных злым духом в морскую глубину. Вишну обличает во многом северное свое происхождение. Впро­чем, изучение этой части мифологии индустанской дает любопытное указание на ход мифов, на изменение поня­тий посредством дурно истолкованных символов, и на выдумку новых сказок для объяснения гиероглифов, ко­торых смысл был утрачен; в общем же движении челове­ческой мысли, в ее религиозном развитии, практический вишнуизм далеко не имеет важности коренных учений брахманских и шиваитских, в которых все практическое и обрядное имеет основу логическую и отвлеченную.

Свобода и необходимость, проявленные в образах тво­рения и рождения, составляют внутреннее зерно религий иранской и кушитской и служат началом, с одной сторо­ны, единобожию, с другой всебожию (монофеизм и пан-феизм). Но единобожие, переходя в положительные фор­мулы философии, легко изменялось и сливалось с поня­тиями пантеистическими. Все творение есть тот же творец; Зевс есть все то, что ты видишь, все то, что движется; Брахма есть все во всем, и так далее. Вот основа пантеизма иранского, который сливается с системою кушитскою. Нет сомнения, что логическое развитие мысли влечет человека к пантеизму, ибо логика есть соответственно наука про­явлений, а свобода (корень единобожия) не проявляется или, проявившись, теряет свой характер. Но внутреннее сознание или стародавнее, первобытное предание, на ко­тором возрастал иранизм, сохраняло права свободно тво­рящего духа в личности божества, и Брахма, творящий по любви, совершенно отличен от Шивы, творящего по­неволе. Обе системы переходили в многобожие, но каждая давала свое направление или свой смысл новоявившимся богам: от одной они получали характер силы физической, от другой — характер воли нравственной.

Не нужно распространять эту мысль и объяснять ее примерами. Дионисос кушитский и Аполлон иранский представляют в себе такие противоположные типы, что беспристрастный исследователь не может выводить их из одной системы религиозной, но не должно забывать, что многобожие и человекообразное представление богов уничтожают большую часть первоначальных примет и сливают разные учения в общий бессмысленный хаос.

Пантеизм коренной, религия необходимости, признает поневоле частные и временные личности, ибо чувство самосознания сильнее всякого умствования. В то же время, он охотно отрицает личность общего мирового чувстви­лища, личность всепознающего духа (таков буддаизм), и по этому самому свободнее переходит в многобожие, чем коренной монотеизм. Можно даже предположить с неко­торою вероятностью, что единобожие никогда не перехо­дило в многобожие, иначе как при встрече и прививке пантеистских понятий. По крайней мере в Индустане политеизм зависит по большей части от развития учения шиваитского. Брахма и Вишну являются отдельно, один в своем творческом величии, другой — в своей человече­ской деятельности, повторяя образ свой в символических и исторических аватарах; Шива дробится и множится в целом поколении богов, часто оспаривающих первенство у своего родоначальника. Из них главные, Ганеша, Кар-тикея, имеют своих приверженцев, которые считают их первоначальными силами и ставят выше самого Мага-дэ-ва. В Египте все боги (а их было довольно) связаны с Озирисом и Изидою, а Тифону (как следовало по его характеру иранского представителя) не дано ни жены, ни племени, исключая миф о том, как он соблазнил Изиду. Символ необходимости, рождения, вел прямо к многобо­жию, точно так же как он имел неизбежным последствием поклонение производительной силе в мире вещественном.

Очевидно, что человекообразие (антропоморфизм), так же как и все заблуждения религиозной потребности, легче прививаются к пантеизму, чем к единобожию. В самом символе необходимости, рождении, лежит уже будущее развитие человекообразное, как скоро он усвоится народом чувствительным к пластической красоте. Так и было в землях эллинских. С другой стороны, самое благородство этой формы и уважение человека к своему внутреннему достоинству не позволяли началу стихийному развиваться во всей своей грубой наглости. Поклонение божеству, изображенному стройным кумиром Дианы или величест­венным лицом Зевса Олимпийского, не могло сопровож­даться варварскими обрядами, которые бесчестили храм осьмирукого или птицеголового бога. Жертвы человече­ские не были обыкновенными в Элладе и рано исчезают из ее религиозной истории, хотя след их и предания долго сохранялись в памяти народа. Так, напр., Вакху в Беотии

приносили ежегодно в жертву отрока, который в поздней­шее время был заменен козленком. Кажется, новое влия­ние Востока*, после падения эллинской самобытности, ввело в Элладу забытый обычай человеческих жертвопри­ношений, так же как оно опять зажгло в Африке угасший фанатизм Вааловых поклонников, но это было ненадолго. Многобожие вспыхнуло со всеми своими отвратительны­ми обрядами против всепоглощающей силы христианства и исчезло из эллино-римского мира. Впрочем, уже ска­зано, что жестокость не была коренным пороком кушит­ского служения. Может быть, она развивалась из учения иранского, враждебного всякой вещественно-органической жизни, и была связана с его искажением, но она бесспорно легко вкрадывалась и в стихийную религию, совершенно чуждую положительным нравственным началам. Образ человека, избранный в Элладе типом всего божественного, облагораживал всю религию. Внутреннее сознание свободы в человеке отражалось в свободном характере самих богов, но свобода, исходящая из понятия о частной и мелкой личности, а не из высокого и нравственного понятия о первоначальном творчестве, заклеймена была всею шат­костью личного произвола. Из самой неопределенности коренных идей, перешедших в живые образы и утратив­ших свое значение от внутренней силы жизни, заключен­ной в образах, избранных эллинским воображением,— выводится легкость, с какою всякое божество могло уместиться в человекообразном соборе Олимпа. Бедность ос­новной мысли производила богатство видимых форм. Сверх того, не должно забывать, что Эллада, составленная из мелких отдельных племен, не имевшая сильного са­мобытного направления, получила все свое просвещение и все свое умственное богатство извне. Поздно появилась она на сцене деятельности мировой. Иранское племя, которое служило основанием всему народонаселению, ус­пело одичать и огрубеть прежде, чем оно пришло в новое соприкосновение с Востоком и Югом. В тесном и гористом полуострове Эллинском не встречались сильные волны племен, могучие начала первобытных религий в полном своем разливе; не было жаркой схватки и отчаянной борьбы, которые произвели в Индустане и на берегах Евфрата столько величественных явлений в истории и многозначительных изменений в человеческих думах. Тут не становились лицом к лицу кушит и иранец во всей чистоте и определенности коренных своих характеров; мало-помалу, без потрясений и сильных переворотов, поч­ти незаметно, через береговые гавани и горные долины всачивались две противоположные стихии просвещения в бесцветную среду, которая еще не сознавала своей живойи оригинальной личности. Приобретенное извне перера­батывалось внутреннею деятельностью эллинского духа и созидало новое целое, полное красоты и прелести, но лишенное глубокомыслия и страсти. Религиозных войн не знала Эллада. В самых ранних эпохах ее развития слышны какие-то легкие отголоски частных стычек между поколениями, принявшими поклонение Вакха (Дионисоса кушитского) и Аполлона (иранского). Таков, вероятно, миф об убиении Орфея*, который сошествием в ад на­поминает Иракла — победителя смерти, и Музагета**; но эти слабые отзывы грозы, гремевшей на Востоке, не заслуживают внимания. Общая среда отнимала всю силу, так сказать, всю едкость внешних приливов: легкие вскипы и пена знаменовали встречу, ознаменованную в Азии бурями и вулканами. К этому должно прибавить и то, что самые стихии религиозные утратили свою первобытную резкость прежде, чем они коснулись Эллады. Смешение учений в Финикии, Сирии и Малой Азии предшествовало распространению просвещения в Европе. Между Ираклом и Озирисом или Дионисом, или Астартою, не могло уже быть той вражды, которая существовала между их перво­образами. Равнодушие и терпимость заступили место ис­ступленного фанатизма. Племена смешивались, занимали друг у друга устройство гражданское, часть быта домаш­него и практические знания. Отовсюду возникали мелкие центры общественности и складочные места для разно­родных святынь. Не нужно опровергать мнение ученых, пристрастных к системе автохтонства и присваивающих Элладе славу самородного развития. Эта система не вы­держивает никакого разбора и содержит в себе отрицание всякой исторической критики; заблуждение минутное не заслуживает дельного спора. Вся поэзия древняя, все пер­вые памятники словесности полны показаний о колониях, приносивших на материк Греции или на ее острова свою образованность и свои вещественные силы. Рассказы о Данае, брате Египта, о Кадме, о Тантале, о Кекропсе, о потомстве Миноса (Эакидах) связаны со всеми измене­ниями в ранней судьбе областей и с родословными домов, прославившихся в позднейшие века. Геродот, которого верный взгляд на земли, почти неизвестные, оценен и оправдан всеми новейшими исследователями, не обинуясь приписывает финикийцам введение грамотности в Элладу. Самый характер памятников, принадлежащих баснослов­ным временам, указывает на умственное направление, чуждое последовавшему развитию. Таковы гидравлические работы, которые встречаются нам в младенчестве просве­щения эллинского и вечно останутся загадкою для упря­мых приверженцев его туземного начала. Со всех сторон, как уже сказано, возникали мелкие общества с многослож­ными и синкретическими религиями. Везде были свои пантеоны и свои местные мифы, но в самом сердце Эллады, в области, охраняющей с севера вход Пелопонеса, на перепутии всех движений народов южных и северных, невольно останавливается внимание наше общим грече­ским пантеоном, общею святынею, сборным местом всех богов и всех мифов. Фивы, которых имя уже одно так явно напоминает Египетскую столицу, стовратную царицу нильской долины, Фивы вмещают в себе все стихии, разнообразно развившиеся во всех прочил областях. Та­инственный сфинкс Египта задает Эдипу свои затейливые загадки и открывает целый ряд трагических происшест­вий, в которых царствует строгая и неумолимая судьба; окрестности Копаиса удивляют нас следами канализации, достойной кушитского трудолюбия; Кадм Финикиец сеет зубы дракона и сам в глубокой старости принимает вид змеи вместе с своею божественною подругою Гармониею, которой имя принадлежит мифологии восточной. Пещера великого прорицателя, всезнавшего Трофония , напоми­нает пещерное служение шиваитов, глубокая таинствен­ность, кровавая необходимость правит судьбами этого города, менее всего эллинского из всех эллинских городов. В Фивах все еще дышит Югом и Юго-Востоком. Душа не освободилась от тяжелого ига вещественных сил. При чтении этих чудных мифов о Кадме и Эдипе, и Тирезии, при вспоминании об обрядах собственно фивской религии, чувствуешь, что еще ходишь не под ясным небом, не по благодатной земле, внушившей столько чудно светлых песен, но под сводом пещер и по каменному помосту, в мире безмолвного каменосечца Кушита. Это доказатель­ство начал жизни беотийской сильнее всяких сомнений, порожденных избытком буквенной учености. Вывод, ос­нованный на общей гармонии древнефивской жизни, под­тверждается всеми подробностями. Так, в числе седьми ворот города, посвященных разным богам, находим мы ворота Огигеса и не можем уже считать его человеком по тому кругу, в котором встречаем имя его. Между тем, он очевидно чужд эллинскому Олимпу, как божественному, так и героическому. Происхождение же его объясняется другим именем, Онки, которой посвящены были седьмые ворота Тира и которая известна нам как богиня фини­кийского берега, однозначительная с Сигою. Кадм, изо­бретатель письмен, ясно представляет нам предание древ­нее о прибытии поселенцев финикийских в Фивы, веро­ятно, основанные египетскими колонистами. Кадм не ут­ратил своей важности даже в то время, когда Эллада утратила свою духовную жизнь. Кадмон встречается намв системах восточных мистиков как таинственное прозви­ще Адама (Адам Кадмон)*. Смешно бы было выводить это имя из эллинских сказок, но непозволительно эллин­скую сказку отрывать от первоначального мифа восточ­ного. Кадм, по словам Страбона, жил также и в Эфиопии (земле Куша библейского). Сидон и многие другие города Финикийского союза выводили свое начало от юго-вос­точных пришельцев, живших на берегах Персидского за­лива, и поэтому связывали свои предания с преданием библейским об основании Вавилона кушитами. Показание это подтверждается и тем, что восточный берег Средизем­ного моря, начиная от границ Египта, также назывался Эфиопиею, между тем как северная часть Сирии называ­лась Леуко-Сирия (Белосирия). Различие племен очевид­но. Самое простое размышление приводит нас к тому выводу, что Кадм, Кадмос или Кадмон было священным названием племени, которое мы назвали кушитским, и принадлежало верховью Нила,—земле, которую признали мы колыбелью буддаизма и шиваизма, земле Саманской. Имя Будды, Самано Кодом, и саманейцев** подтверждает наш вывод и объясняет имя Готамы, которое далеко не имеет личной определенности исторического Шакья-муни. В мифе о Кадме греческом внимание наше должно оста­новиться на другом обстоятельстве, весьма важном. Жи­тели Фив выросли из зубов змеи***, Кадм в старости сделался змеею. Тут видны и уважение к змее, и апофеоз, чисто в духе кушитской религии и совершенно вне поз­днейшего эллинства. Убиение змея Кадмом представля­ется или как искажение первоначального рассказа, или как миф восточный о самопожертвовании божества. По­следнее толкование вероятнее. Темное и бессмысленное предание о Трофонии**** связывается с пещерным бо-гопоклонением и, может быть, более относится к египет­скому имени Фивы, чем к позднейшему Кадму, но в сказке о беотийском прорицателе Тирезии видны опять следы змеи как символа мудрости и какое-то соперничество Иры и Зевса*****, напоминающее равенство Изиды и Озириса и борьбу их поклонения под индустанскими формами Шивы и Бгавани, т.е. ту органическую полярность, кото­рую эллины приняли за спор о первенстве в грубо веще­ственной любви******. После свода фактов и мифов, ясно определяющих восточный источник просвещения беотий-ского, не позволительно сомневаться в первоначальной колонизации, но синкретизм является позднее. Долго Фи­вы боролись, чтобы сохранить достоинство первостепен­ной области в Элладе, и открывали ворота свои чуждым богам и чуждым понятиям. Так старались они себе усвоить иранского Иракла,  и это было нетрудно поклонникам Иракла (Мел-Карфа), введенного в систему финикийскую первенством полуиверского города Тира*. Точно так же слили они Вакха, которого миф обличает влияние племен и языков северных с Дионисосом южным, которому в Потнии** ежегодно приносился в жертву отрок или мла­денец. Близость общеэллинского святилища (Дельфы в Фокиде) указывает на центральную важность всей области и на то, как новые алтари новым богам вступали в соперничество со старыми. То же скажем и о суде ам-фиктионов и то же, наконец, об общем греческом опол­чении для решения вопросов частно беотийских. Фивы пали***. Трудно определить причину их падения, но, кажется, она заключалась именно в том, что упорство характера чуждого не могло вполне покориться развива­ющемуся эллинству. От этого власть Фив перешла к Аргосу, получившему так же свое просвещение из земель кушитских (таков смысл мифа о Данае), но рано пере­шедшему под власть собственно эллинской стихии. С Аргосом связаны вся повесть о ранней судьбе Эллады и начало греческого мореплавания, ибо корабль Арго име­нем своим подтверждает рассказ о том, что прообраз его был доставлен Данаем, братом Египта, южным пришель­цем в Аргосскую землю. Почти нет в Элладе приморского города, который бы в мифах о своем младенчестве не сохранил доказательств, что начало просвещения получено им извне. Так, напр., Афины в имени своем и в имени своей покровительницы представляют ясное указание на мирное влияние Египта, олицетворенного в Афине (Нейф), египетском божестве. Но ни один город, ни одна область по полноте, общности и ясному характеру своих мифов не может оспаривать первенства у Беотии. Все прочие мифы принадлежат какой-нибудь ограниченной местности; Беотия б своем всеобъемлющем синкретизме воплощает всю историю первоначальной образованности греческой и неоспоримо свидетельствует об ее египто-финикийских источниках. Но другие приливы позднейшие уничтожали резкость характера южного и наполнили весь полуостров новыми поселенцами иранского происхожде­ния, с ясною фантазиею, с чувством красоты в мысли и слове, с могуществом духа воинственного и с склонностью к поклонению свободно творящей воле. Крит, принявший свои религиозные понятия из кушитского начала и со­хранивший об нем память в рассказах о Зевсовой пещере, о Лабиринте, о медном великане (раскаленный истукан Молоха), первый освободился собственною силою из-под чужого ига и начал борьбу против своих просветителей, Борьба была успешна. Крит освобожденный преследовал южных пришельцев на берегах Эллады и несколько времени владел значительною частию ее приморья, как во­сточного, так и западного, в Элладе и Этолии. Из Крита началось, как сказано, возрождение Эллады. Торжественно и гордо поднялся полет благородного племени: Дедал вырвался из темного Лабиринта на простор вольного неба. Впрочем, Дедал уже не есть эмблема умственной жизни критской, но самобытной жизни самой Эллады, освобож­дающейся от преобладания полуфиникийского Крита. Окончательная эпоха свободы выражена победою Тезея над Минотавром и над Фивами. Куреты* заменили Зевсом древнего Кроноса. Куреты свергли с себя оковы южных насильников, но никогда не могли они освободиться от клейма, наложенного на них характером южной религии. Мифы куретов носят на себе отпечаток таинственной и кровожадной Финикии. Медь звучит в их таинствах и напоминает звон кимвалов, покрывавших плач младенцев, приносимых в жертву Молоху; медь облекает члены их героев и полубогов и свидетельствует о народе, занимаю­щемся разработкою рудников. Минотавр пожирает юно­шей и дев, присылаемых в дань владетелю Крита; Идоменей приносит сына в жертву разгневанному морю и баснословные вожди куретов делаются у греков адскими судиями (таковы Минос, Радамант и даже Эак). Крит составляет исторический переход от Финикии к Элладе. В нем начал развиваться антропоморфизм (человекообразие); в Элладе он получил совершенную самостоятельность и пластическую красоту. Необъяснимый закон, дающий везде победу Северу над Югом, исполнился в Греции так же, как он исполнился в борьбе Персии с Египтом, Рима с Карфагеном, турка с аравитяном, германца с римляни­ном. Звериная кожа, палица и меч иранца вытесняли панцирь и стрелу кушита. Исчезло поклонение змее, за­крылись таинственные пещеры, некогда служившие свя­тынею даже на приморье Эпира и Иллирии (пещера Кадма на Адриатическом берегу известна до нашего времени). Ираклы и Аполлоны пошли войною противу драконов; на горных вершинах поднялись алтари, и каменные ограды, и легкие храмы светлых иранских богов. В подробностях трудно проследить этот переход, ибо синкретизм начался не в Элладе, а в землях азиатских, но в больших массах, в религиозных группах характер служения ясен и не подвержен сомнению. Сцена борьбы между Зевсом и ве­ликанами переносилась с места на место по прихоти народов и певцов; но никогда могилы побежденных Ти­танов и змееногих Гигантов не были помещены в север­ных странах. Это указание весьма важно, между тем как имя иранского Тифона, перенесенное на побежденных кушитов, показывает только запутанность понятий, уже слившихся и смешавшихся при их первоначальной встре­че в землях между Тигрисом и Средиземным морем. Никогда не должно терять из виду, что одни и те же боги шли в Грецию с Севера и Юга: тот же Иракл, та же Диана, та же Афродита, но при всем смешении и сплавлении религий, Иракл северный, Вакх и пр. совершенно отличны от Иракла-Мелькарта, Дионисоса Сабейского и других богов кушитских. Гордый Алкид, смело покрытый кожей убитого льва, попирающий побежденного дракона, сража­ющийся с амазонками, пренебрегающий изнеженным слу­жением Адониса, Алкид, вольный горец Фессалии или даже Иверии, конечно, не одно лицо с Ираклом Диодора, закованным в медный панцирь и покровительствующим волшебству и таинствам ночным. Источник служения один, первобытное лицо одно, но Тир наложил уже на своего бога клеймо южной мысли, а бог эллинов сохранил свою нравственную свободу, и побежденный соблазном вещественной жизни взошел на очистительный костер. Если бы мы еще могли сомневаться в начале этого слу­жения, то имя отца Ираклова, Персея (ибо таков старин­ный миф об его происхождении), разрешило бы все со­мнения.

Не нужно доказывать, что последнее вторжение наро­дов, заселивших Элладу, было с севера*. Но с некоторою вероятностью можно сказать, что это племя (именно эл­лины) пришло с северо-запада. Гористая преграда Фесса­лии удерживала несколько времени движение их на юг. В Эпире основали они власть свою, и тут, окрепнув в силах и составив подвижные дружины, ворвались они в землю первобытных пелазгов и вытеснили их мало-помалу в неприступную твердыню гор, где долго оставались они непокоренными. Такова была Аркадия, часть Фессалии (Пелазгиотис), и другие области, не заманивающие вла­столюбия завоевателя. Предание о пришествии фессалийцев из Эпира сохранил нам Геродот. Нет сомнения, что самые эллины были одноплеменники прежним пелазгам и невозможно определить их настоящие отношения. Быть может, разница между ними была ничтожна, но кажется, что эллины позднее оставили свой родной Иран и чище сохраняли коренной характер племени. Как бы то ни было, первоначальное святилище эллинов, лес Додонского Ди-оса, имена эллов, или геллов, и селлов, Эллады, Геллы и Эллопии, местностью своею, сохраненною нам в свиде­тельствах всех древних писателей, определяют страну, из которой вступили они в первобытное жилище пелазгов. Бесполезно бы было следить всякий шаг семьи, которой суждено было занять такое важное место в истории чело­вечества  и  развить столько богатств в  мире  мысли  и искусства, но знание двух начал, из которых возникло эллинское просвещение, объясняет все последующие яв­ления его. Элладе суждена была великая слава: Элладе суждено было представить миру величественное зрелище народа немногочисленного, но изменившего все отноше­ния между народами силою присущего в нем духа. Но изучение древней Эллады не приносит никаких плодов исследователю первобытной истории просвещения. Не в ее тесных долинах, не в ее мелких областях, прорезанных заливами моря и крутыми отрогами гор, составились громады племен и массы религиозных понятий, обнявших весь шар земной своею могучею деятельностью. Для них нужен был простор степей Азии и Африки, прибережья их бесконечных рек и скаты их огромных твердынь. Тут источник и начало, тут колыбель древнего мира. Элладе принадлежит окончательное слияние двух религий, уже проживших эпоху синкретизма; ей принадлежат вполне бессмысленность и мелкость понятий религиозных, слу­жение красоте и образу человеческому и величие деятель­ности политической. Это ее собственность, но мысль от­влеченная, облекшаяся в верования, шла с Востока и Юга . и, может быть, обозначала свое происхождение в именах Зевс (Шив кушитский) или Диос (Див иранский), соеди­ненных эллинами в одном и том же лице.

Вообще не должно забывать, что земля эллинов за­ключалась в самых тесных границах. Фракия уже принад­лежала другой системе, Иллирия также; даже Македония была для эллина полуварварскою страною. Отношения греков к Фракии, взаимная их вражда, союз фракийцев с троянами во время великой борьбы, воспетой Гомером, отсутствие всякого воспоминания, связывающего младен­чество Греции с областями на севере от Македонии, все доказывает, что племя фракийское совершенно чуждо эл­линам. Очевидно, что следы поселений греческих на бе­регах Гебра, на скалах Гема и Родопа, принадлежат тому времени, когда стесненные в малом пространстве Эллады греки вооруженною рукою стали расширять ее пределы и высылать колонии на север и юг, за горы и за моря. Фракия же сама, и в этом нам порукою Геродот, принад­лежала к системе иллирийской и придунайской, ибо он говорит: «Фракийцы, после индейцев, самое многочислен­ное племя на земле; они бы были, по моему мнению, сильнейшим народом в мире, если бы соединились под одним начальником, но это невозможно. У них имена разные, но законы и обычаи почти везде те же»*. Эти слова были бы необъяснимы, если бы северные соседи Греции принадлежали разным племенам и не были под­разделениями одной великой семьи, бросившей свои колонии за Геллеспонт под именем фригов или фригийцев и основавшей богатые торговые города, которых главою была великая Троя. Бесспорно, с именем фригийцев свя­зано предание о Фриксосе, изгнанном из царства своего отца Афамаса*; предание же объясняется жительством народа северного, атаманов, на границах Эпира. Это была смелая колония иллирийцев, врезавшаяся в Элладу, но снова выгнанная и удалившаяся частью в горы западные, частью —за море в Малую Азию, тем самым путем, по которому вступили эллины в Европу, т.е. через Геллеспонт. В последствии времени мифы о фригах и эллинах пере­путались у рапсодов и в памяти народной. Северные горы Македонии были, очевидно, крайним пределом собственно эллинских племен, и в Малой Азии южный берег Эвксина не принадлежал им, точно так же как и северо-западный угол земли, на котором основана была Троя. Труднее определить границу и настоящее значение пелазгов. Смело можно утверждать, что наречие их было главным основа­нием языка, известного под именем эллинского, ибо сход­ство наречий италийских с общегреческим, т.е. писаным, зависело от первоначального пелазгического корня. Сход­ство это в Риме могло бы быть объяснено примесью этрурской стихии, но такое объяснение не касается других поколений, латинского, сабинского и прочих. Бедные ос­татки южноиталийских наречий, сохраненные в древних писателях или на каменных памятниках, указывают на великую разницу пелазгического и славянского начала в языке, хотя оба принадлежат к системе иранской. Так, форма окончания в спряжениях на est или ust, преобла­дание буквы f и какая-то грубость коренных звуков ставят пелазгическое наречие ближе к западноиранскому или германскому, чем к восточноиранскому, т.е. славянскому. Мягкость и полнозвучие эллинского языка, так же как жительство древних эллинов в соседстве Иллирии, Пэонии и Фракии, наводят на предположение, что они были на­родом мешаным и принявшим много славянской стихии в свой пелазгический состав. Не это ли выражается лю­бовью Эндимиона (кажется, первообраза эллинов) и Ди­аны? Артемида восточная, таинственная представительни­ца сил мировых, не входит в круг этого мифа, перене­сенного в Малую Азию позднейшим невежеством или фригийскою колониею. Диана же первоначальная, строй­ная красавица, стрелометательница, царица гор, вооружен­ная Венера, имеет свое настоящее пребывание на севере Эллады, в Иперборейской Истрии, где, по Пиндару, она останавливает погоню Геракла за златорогою ланью, или в Пэонии на берегах Стримона (теперешний Струмен, от струя,  стремень), или в горах Гема и Родопа, где онаносит весьма важное и определительное прозвище Вендис или Вендея (Вендская)*. Очевидно, вся полоса от Адриа­тического (Ядранского) моря до Черного и до пролива Константинопольского и Пропонтиды (Морь морское**) входила в одну, ничем не прерванную, систему, которой представители в Малой Азии были фриги (от Фриги Вендской) и Троя — Пергамос. Имя Ванадис, следственно, Венус, выводили из корня ван, вено (индо-германское любезный). Такое толкование имеет за себя много вероят­ностей, но оно уничтожается отношением Фреи-Фригги к Ниорду Вану и, следственно, введением ее в мир вендский: ибо уже доказано, что имя ванов, так же как и имя азов, есть имя исторически-народное, а не религиозно-мифи­ческое. Заключение же о Фригге Северной разрешает воп­рос о Фригге Иллирийской (Венус, Вендская) и о Диане Вендской (Фракийская Вендис или Вендея). Имя этой богини, союз Венеры и Дианы для защиты Пергама в «Илиаде», рассказ белокурых пэониев об их троянском происхождении***, имя их столицы Добер, обычаи, хлебопашественный быт, за который Афины поставили ста­тую их царю Аудалеону (Удалый)****, рассказ иллирий­ских венедов о том, что они также пришли из Трои, созвучие имен городовых, областных и речных, наконец, современное нам жительство беспримесных славян во всей этой стране, разрешают вопрос о древнем славянстве фра-кийцев и переходе западноиранского (пелазгического, по­лугерманского) наречия в эллинский язык. Должно заме­тить, что в синкретизме мифологии греческой, за исклю­чением начала кушитского, все божества женские принад­лежат к системе вендской. Точно то же видели мы и в Скандинавии, где за весьма малыми исключениями все богини носят отпечаток славянства. Даже жена Аза-Фора Сив***** именем своим и значением мифическим, так же как и названием дочери, Труда (труд), бесспорно при­надлежит к кругу богов земледельческих, ванских. Ее ха­рактер повлек за собою некоторое изменение в смысле самого поклонения Фору, который попался невзначай в божество, покровительствующее земледелию, — поучи­тельный и ясный урок для исследователей древней ми­фологии; он показывает всю прихотливость синкретизма. Необъясненною и необъяснимою остается причина венд­ского названия богинь как в Скандинавии, так и в системе эллино-римской, за исключением тех, которые приняты из мифологии южной. Это****** совершенно противно характеру чисто иранскому. Была ли в славянских рели­гиях примесь кушитского, вещественного служения, при­нятая ванами (вендами) в их первобытных жилищах на севере от Кашмира (Куш-двипа), и двойственность органическая, полярная, соблазнила ли наших мало мысливших праотцов, более склонных к простодушному развитию вещественного быта, чем к жизни ума и духа? Предполо­жение вероятное, но не довольно доказанное для принятия в историческую систему. Во всяком случае, факт, нами замеченный, входит в разряд тех фактов, в которых вы­сказывается сочувствие мира славянского с миром инду-станским.

Религии эллино-римские, как выше сказано, представ­ляют полное слияние иранства и кушитства, но с утратою отличительного духа в составных частях. Нет сомнения, что южное начало имело более влияния на эллинов, чем северное, ибо основные формы, органическая полярность, рождение богов и отсутствие нравственного смысла в мифологии важнее имен, взятых из системы иранской. Вероятно, в Ассирии и Вавилонии было то же, что в Греции, с тою разницею, что Ваал сохранил в мысли ассирийской величие и силу, которых не имел ни Зевс, ни Аполлон, ни Иракл, между тем как, с другой стороны, чувство изящного и стройного спасло греков от глубокого унижения нравственного, которым был заклеймен быт Халдеи и Вавилонии. Изучение же Эллады, важное в смысле истории художества, философии и гражданствен­ности, ничтожное в смысле религии и племен, представ­ляет нам ясный пример жизни оригинальной и самосто­ятельной, развившейся из стихий чуждых и верований прививных. При стольких памятниках просвещения, при стольких остатках поэзии, единственной в мире, и фило­софии, не уступающей ни Индустану, ни Германии, за­мечательно в эллинской словесности отсутствие книг ре­лигиозных и даже молитв. Индия и Иран оставили нам полные собрания законов божественных; Финикия, Египет и Ассирия имели свои таинственные книги, о которых свидетельствуют сами писатели греческие. Греция же и не чувствовала нужды знать, чему она верила и чему нет, и даже верила ли чему-нибудь. Поэты слагали празднич­ные песни и гимны во славу богов народных, точно так же как стихи в похвалу героев-победителей на поле битвы, или кучеров да бойцов, торжествовавших на играх Олим­пийских; но ни одно теплое слово, ни одно желание надземного блага, ни одна молитва сердечная, как у евреев, или умственная, как у брахманов, не вырвались из души эллина*. В значении религиозном Греция и Рим ниже самого Китая. Такое противоречие, такая бедность при стольких богатствах, были бы необъяснимы, если бы син­кретизм, составившийся из самых разнородных частей и пришедший в эпоху утомления после бурь, волновавших земли иранские и кушитские, не объяснял нам всей этой загадки. Кое-где на границах Эллады, на прибрежье ее морей и на островах, к которым приставали гости вос­точные, произносились шепотом слова таинственные и совершались обряды, не доступные праздному любопыт­ству народа, но вся эта таинственность оставалась чуждою собственно эллинской жизни, светлой, веселой, наслажда­ющейся миром, признающей его как факт и не заботя­щейся об его идее. Таинства, вероятно, делились на не­сколько учений и, бесспорно, на два главные разряда. Служение Вакху, кабирам, Гекате происходило от влияния южного, но другая стихия преобладала в служении Гераклу или Аполлону. Эсхил, который едва избежал смерти за разоблачение элевзинской тайны*, высказал нам ее впол­не. Промифей, прикованный к скале Кавказской (север­ной) богами кушитскими, богами строгой необходимости, Зевсом — судьбою, Меркурием — мудростью веществен­ною и Вулканом — огнем земным (Шива, Фаут и Ифе-стос-Фоакс), Промифей есть символ бедной человеческой свободы, нравственного закона в цепях стихийного мира. Придет день и северное божество, нравственная свобода высшего мира, Геракл, разорвет эту цепь и даст волю и простор чувству духовного добра. Но про все это Греция не хотела знать. Не трогай наших богов, потому именно что они гнилы; не говори о невидимом, потому что оно потревожит тихую стройность видимого мира: вот правило Эллады, вот закон условный, который налил чашу смер­тную одному философу**, изгонял других и грозил ка­меньями богоизбранным головам Эсхила и Софокла***. Равнодушие религиозное очень далеко от терпимости. По­литеизм (многобожие) готов был принять всех богов, но он жестоко ополчался против Одного Бога: это понятно. Антропоморфизм (человекообразие) имеет свою наруж­ность произвола, но смысл его есть необходимость. Сис­тема эллино-римская принадлежит кушитскому разряду по своему духу, так же как и по форме, хотя она приняла в подробностях столько же северных, сколько и южных стихий.

Меньшее развитие религиозного характера в Европе (кроме кельтов), чем в Азии, связано также с отсутствием жреческой касты. Для человечества должно было прийти время возмужалости и призвания к познанию всех истин духа и божества: тогда касты должны были исчезнуть перед освобождением мысли и светом всепроникающего просве­щения, но во время человеческого младенчества нужны были хранители предания и служители умозрения. От дедов к потомкам, от веков к позднейшим векам перехо­дило неизменное сокровище истины или заблуждения, но самое заблуждение сохраняло важность и приобретало строгость глубокомыслия логического в этой наследствен­ной передаче, в этом посвящении жизни личной и родовой общему человеческому делу. Религиозная жизнь в Европе начинается с христианства. Она в Африке не существует кроме Египта и Эфиопии; в Америке, т.е. Мексике и Перу, она является не самобытною по памятникам и по преда­ниям туземцев. Южная Азия и северо-восточный угол Африки одни жили искони всею полнотою мысли духов­ной. Тут первый рассвет истории застает уже касты жре­цов. Тут могли искажаться предания, но зато только тут могли они существовать.

РЕЛИГИОЗНАЯ ОДНОСТОРОННОСТЬ И ЖАЖДА ИСТИНЫ КУШИТСТВО И ИРАКИЗМ ЭВОЛЮЦИЯ ДВУХ ТИПОВ РЕЛИГИИ