Достоевскій раскрываетъ въ своихъ сочиненіяхъ стройное и весьма полное міросозерцаніе: все разнообразнейшія частности жизни и мысли, нескончаемой вереницей проходящія предъ его читателемъ, проникнуты одною нравственною идеею.Въ начертаніи безчисленныхъ типовъ изъ самыхъ разнообразныхъ областей общественнаго быта—отъ схимника до соціалиста, отъ младенцевъ и философовъ до преклонныхъ старцевъ, отъ богомолокъ до блудницъ, — Достоевскій не пропускаетъ ни одной картины, ни одной, можно сказать, строки,не привязанной такъ или иначе къ своей идее. Богатство нравственнаго содержанія автора такъ обильно, такъ стремительно спешитъ оно излиться, что ему мало двенадцати толстыхъ томовъ и шестидесятилетней трудовой жизни, чтобы успеть высказать міру желаемыя слова. Томимый жаждою этой проповеди., онъ не успеваетъ усовершать свои повести съ внешне-художественной стороны и вместо обычнаго у другихъ писателей растягиванія и пережевыванія иногда мало содержательной идейки на сотни страницъ разныхъ картинокъ и типовъ, нашъ писатель, напротивъ того, громоздитъ спешно и сжато идею на идею, психическій законъ на законъ; напряженное вниманіе читателя не успеваетъ догонять его глазъ, и онъ, поминутно останавливая свое чтеніе, обращаетъ свой взоръ снова на перечитанныя строки—настолько оне содержательны и серіозны. He малопонятность изложенія тому причиной, не туманность мысли, а именно преизливающаяся полнота содержанія, не знающая себе подобной во всей нашей литературе.Читать Достоевскаго—это хотя сладостная, но утомительная,тяжелая работа; пятьдесятъ страницъ его повести даютъ для мысли читателя содержаніе пятисотъ страницъ повестей прочихъ писателей и вдобавокъ нередко безсонную ночь томительныхъ укоровъ себе, или восторженныхъ надеждъ и стремленій.
I Двоякая логика
Приступая къ раскрытію главныхъ идей міросозерцанія, скажемъ прежде о способе его сообщенія въ повестяхъ автора.
Такихъ способовъ мыслители и нравоучители имеютъ два: одинъ способъ схоластическій, дедуктивный или демонстративный, другой—психологическій, индуктивный, или интуитивный. Въ области собственно религіозной морали, къ которой примыкаютъ все выводы изъ повестей Достоевскаго, оба эти способа передачи мыслей разграничиваются другъ отъ друга довольно резко, а вліяютъ и вовсе неодинаково. Методъ демонстративный, свойственный школьнымъ руководствамъ, громадному большинству сочиненій ученыхъ, а также и жизненно-практическому учительству некоторыхъ религій, напр., іудейской и,пожалуй, римско-католической, обосновываетъ нравственныя заповеди и идеалы на положеніяхъ или исторически признаннаго авторитета, или общихъ началъ логики, метафизики и особенно права, или, наконецъ, требованій законной власти. Это—мораль номизма, претендующая на истину логическую, или логически оправданнаго авторитета, будто бы отсутствующаго въ соперничающемъ съ нею методе интуитивномъ. Ей, впрочемъ, остается только съ горечью признавать, что логика (въ ея пониманіи) очень слабый двигатель умовъ, ибо религіи, опирающіяся на нее, религіи номизма, не пріобретаютъ себе прозелитовъ; да и въ собственномъ своемъ религіозномъ обществе укореняются не силою своихъ собственныхъ идей, но вліяніемъ началъ постороннихъ, связанныхъ съ ними лишь случайно, началъ народныхъ или культурныхъ, прививающихся опять же къ чисто интуитивнымъ,т.е.непосредственнымъ симпатіямъ и страстямъ народовъ.Католики,напр.,много миссіонерствуютъ, но ведь они проповедуютъ не столько самый католицизмъ,сколько европейскую культуру съ нераздельною въ глазахъ язычниковъ примесью католицизма 35а). Культура въ свою очередь вліяетъ опять же не своими философскими основоположеніями и не идеями, а ощутительными для непосредственнаго себялюбія каждаго—комфортомъ и соціальными удобствами для привиллегированныхъ классовъ. Вотъ почему католицизмъ, и культура, и наука современная, и школа — все это прежде всего для привиллегированныхъ, все это действуетъ и распространяетъ себя мотивами эвдемо-нистическими, все такъ мало вліяетъ на нравственную жизнь общества, такъ далеко отъ способности потрясать сердца собственнымъ своимъ содержаніемъ, а старается действовать на другіе, непосредственные аффекты, привходящіе сюда лишь случайно. Конечно, никто не осмелится отрицать, что между представителями номистическихъ религій, науки и культуры есть люди, искренно и безкорыстно проникнутые соответетвенными ихъ убежденіямъ идеалами, но ведь это самое последнее слово,—идеалъ, переноситъ ихъ въ лагеръ интуитивистовъ, оно делаетъ ихъ особняками въ ряду своихъ сотоварищей, особняками по жизни, особняками и по мысли и проповеди. Это — Спиноза у евреевъ, или, немилый папизму, католикъ-гуманистъ, въ роде епископа въ повести „Отверженные", это — какой нибудь Ж Ж. Руссо въ исторіи культуры, или Ридъ и Хомяковъ въ науке. Первые—особняки жизни у товарищей по религіознымъ связямъ, вторые- особняки мысли среди товарищей по деятельности. Люди науки и культурьт ихъ любятъ, но любятъ по человечеству, насколько сами не успели уйти въ холодный номизмъ и схоластику, поскольку сами продолжаютъ принадлежать къ живому обществу, въ свою очередь столь холодному, къ поклоняемой ими схоластике и формально-логическимъ доводамъ.
Но что же это за интуитивная мораль? Это та мораль, та философія, которая не только проникаетъ въ народъ и вдохновляетъ массы, но и делается сама по себе, помимо постороннихъ побужденій, столь дорогимъ сокровищемъ для людей, что ради нея забывается и государственность, и народность, предъ нею падаютъ стены замкнутости сословій и уничтожается средостеніе разныхъ школъ и уровней въ образованіи. Будь это ученіе Кунфуція или Будды, или небесная истина евангельской проповеди, или измышленіе Магометовой фантазіи, но разъ это слово умело обращено къ внутреннему опыту слушателей и на немъ именно основано, съ полнымъ или относительньшъ правомъ:—оно победительнымъ потокомъ сливаетъ въ себе различіе народовъ. „ Тогда все вместе раздробилосъ: железо, медь, серебро и золото сделались, какъ прахъ на летнихъ гумнахъ, и ветеръ унесъ ихъ, и следа не осталосъ отъ нихъ, а камень, разбишій истукана сделалсл великой горой и наполнилъ всю землю" (Дан. II, 35). Во всей силе этотъ образъ приложимъ только къ христіанству,.но съ некоторыми ограниченіями—и къ прочимъ интуитивнымъ ученіямъ. Интуитивная логика, т. е. доктрина, почерпающая свои положенія, или аксіомы не изъ среды общихъ формальныхъ понятій, или авторитета, а опирающаяся на нравственныя истины, разделяемыя всякимъ, кто въ нихъ пожелаетъ вслушаться, говоритъ человеку о законахъ его же собственной внутренней жизни и, такимъ образомъ, не понуждаетъ его мысль къ соглашенію, но представляетъ его собственному разуму и совести чрезъ постоянный опытъ проверять ее. Она, конечно, не исключаетъ логику формальную, пользуется ею, но не исчерпывается въ ней. Возводить къ ясному сознанію хотя некоторыя свойства своей психической жизни и такимъ образомъ получать возможность господствовать надъ ними—есть величайшее наслажденіе для человека, возвращающее ему гармоническое согласіе ума, чувства и воли; вотъ почему въ Евангеліи говорится, что множество народа слушало притчи Господа „съ услажденіемъ" (Мр. XII, 37), что, сбегаясь отовсюду, народъ „теснился къ Нему, чтобы слышать слово Божіе" (Лук. V, 1), и смело свидетельствовалъ, что „никогда человекъ не говорилъ такъ, какъ этотъ человекъ" (Іоан. VII, 46).
Именно, это высокое наслажденіе, которое почерпается изъ интуитивной философіи, сливаетъ чрезъ нее во единую массу такіе многочисленные сонмы народовъ, какъ те, изъ которыхъ составились конфуціане, буддисты,магометане, христіане,—и даетъ религіямъ тысячелетнюю, а истинной религіи вечную, продолжительность. Разница между христіанской, истинной религіей и остальными—ложными, сохраняется та, что последнія освящаютъ страсти, особенно дорогія некоторымъ темпераментамъ; давая силу одной стороне жизни, оне или отрицаютъ, или повергаютъ въ туманъ миѳологіи остальныя, и потому хотя сильна убежденность ихъ последователей, но она разрушается проповедью о Галилеянине, хотя широка область ихъ распространенія, сливающая царства и народы, но имеетъ границу въ лице другихъ типовъ, другихъ идеаловъ. Только сыну Человеческому надъ этими зверями „дана власть, слава и царство, чтобы все народы, и племена, и языки служили Ему, владычество Его—владычество вечное, которое не прейдетъ, и царство Его не разрушится" (Дан. VII, 14). Ученіе Христово — ученіе интуитивное; Господь до времени скрывалъ отъ слушателей Свое Божественное достоинство: Онъ хотелъ, чтобы они проверяя внутреннимъ опытомъ Его заповеди и созерцая Его любовь, Его дела, поняли, что въ томъ и другомъ раскрывается жизнь и мысль Божественная, чтобы они сами, посредствомъ наведенія отъ словъ и делъ Христовыхъ, воскликнули подобно Апостолу Фоме: „Господь мой и Богъ мой!" (Іоан XX, 28).
Изъявляя готовность прощать тому, кто скажетъ слово на сына Человеческаго лично (Лук. XII, 10), требуя иногда веры не Себе, но Своимъ деламъ (Іоан. X, 37, 38), Господь сказалъ, что не Онъ Самъ именно, но Его ученіе, Его слово, которое Онъ говоритъ народу, будетъ обвинителемъ и судьей неверныхъ и беззаконниковъ въ последній день (Іоан. XII, 48), Догматъ Троицы и особенно догматъ о лице Господа Іисуса Христа разсматривался и защищался Отцами не только со стороны экзегетической, но и со стороны нравственно-интуитивной, какъ единственно правильная опора для христіанской добродетели и борьбы съ міромъ. Тотъ же характеръ имеют ихъ нравоучительныя творенія, и степенью этой же интуитивности определяется действенность и современныхъ проповедей.
Изящная литература интуитивна по самой своей задаче,какъ письменность художественная, но съ великимъ трудомъ сохраняетъ она въ неповрежденности своей художественный характеръ, когда, не довольствуясь безрезультатнымъ описаніемъ внешне-бытовой действительности, поставляетъ своею целью привести читателя къ высшимъ обобщеніямъ, къ различнымъ выводамъ въ области этической, политической, философской,или религіозной. Писатель тогда, то извращаетъ действительную жизнь,то,подбирая случайные типы, старается читателю усвоить общее сочувствіе къ представителямъ одного лагеря и враждебное настроеніе — къ другому, необосновывая внутренней правды самыхъ своихъ идей. Такъ называемая тенденціозность есть именно одинъ изъ этихъ двухъ способовъ не вполне правдиваго вліянія на мысль и чувство читателя, способъ миссіонерства современныхъ католиковъ. Обвиняютъ въ тенденціозности и Достоевскаго, но обвиняютъ только потому, что обвинять его, какъ литератора,не въ чемъ: на самомъ деле его повести чужды всякой партійности.He буду говорить о томъ, что авторъ равно бичуетъвъ нихъ и верующихъ, и неверующихъ, западниковъ и патріотовъ; равно отыскиваетъ доброе въ техъ и другихъ: сошлюсь на то, думаю, неложное впечатленіе о ходе духовнаго развитія самсго писателя, которое подтверждается и его біографіями. У Достоевскаго изображеніе законовъ психической жизни и картинъ быта общественнаго не последовало за сложившимися заранее философскими и нравственными міровоззреніями,но предшествовало ему и образовывало собою это міровоззреніе съ такою же индуктивною постепенностью,съ какою оно усвояется его читателемъ. У Достоевскаго, какъ психолога, какъ нраво- и быто-описателя, нетъ стадій развитія: картины внутренней жизни его героевъ, ихъ борьба съ собою, ихъ припадки, раскаяніе или самоубійства, совершенно одинаково описываются и въ предсмертномъ его романе
„Братья Карамазовы", и въ юношескихъ произведеніяхъ, какъ „Бедные Люди", и въ твореніяхъ, написанныхъ во время и после ссылки, такъ что, распустивъ его сочиненія по листочкамъ и перепутавъ ихъ все между собою, мы не получимъ дисгармоніи въ характере перемешанныхъ картинъ, не режущаго разнообразія въ монологахъ: нарушится только последовательность излагаемыхъ повестей. Достоевскій, какъ описатель действительности, одинъ и тотъ же на протяженіи тридцатипятилетней литературной деятельности, но Достоевскій, какъ прямой проповедникъ православія, открывается себе и міру лишь последнее десятилетіе своей жизни, какъ славянофилъ и панславистъ—въ последнее пятилетіе и даже того меньше. Между темъ, если снова пересмотреть все его произведенія, начиная съ 1846 года, то все они приводятъ къ одному и тому же, все говорятъ читателю то-же, что „Братья Карамазовы", начавшіеся за два года до кончины писателя. Избравъ предметомъ наблюденія жизнь человеческаго сердца безъ всякихъ дальнейшихъ общефилософскихъ представленій, и темъ давая читателю полнейшую возможностъ следить за мыслью автора шагъ за шагрмъ, Достоевскій въ законахъ этого же сердца указываетъ зачатки нравственныхъ понятій и выводовъ, сначала чисто субъективныхъ антропологическихъ, въ роде, напр., вреда гордости — въ „Неточке Незвановой" (1849), или силы смиренія—въ „Бедныхъ людяхъ" (1846), а затемъ продолжаетъ всматриваться и въ те постепенно расширяющіеся круги нравственной атмосферы, которые, расходясь въ ширь отъ колебаній человеческаго сердца, достигаютъ высоты небеснаго Престола и проникаютъ въ подземную глубину богопротивнаго царства сатаны, по пути евоему охватывая все богатство различныхъ областей народнаго, историческаго и всемірнаго общежитія. Взирая на все эти предметы не совне, а извнутри, авторъ делаетъ и для читателя свою логику всегда доступною посредствомъ строгой проверки, и если бы читатель почему либо остановилъ его на какомъ нибудь большомъ круге его созерцаній, то все же за ними обоими остается все богатство раннейшихъ внутреннихъ круговъ, совершенно вопреки пріемамъ дедуктивной философіи, где обыкновенно одинъ раскритикованный силлогизмъ заставляетъ рухнуть все построенное зданіе, нередко до последняго камня. Говоря кратко, Достоевскій начертываетъ свойства и законы внутренней жизни человека, законы жизни и совести, а все дальнейшіе богословскіе и соціальные выводы предлагаетъ въ виде логическихъ постулатовъ къ первымъ, не переставая впрочемъ и последніе проверять чрезъ изследованіе действительной личной и общественной жизни. Достоевскій, поэтому, не увлекаетъ читателя, но показываетъ ему действительность; предлагая ему самому высказать, какой философскій выводъ съ неотразимою ясностію изъ нея следутъ и оставляя его обладателемъ первой даже и въ случае упорнаго отказа отъ последняго. Пусть читатель, созерцая старца Зосиму и самоубійцу Смердякова съ почти подобнымъ ему Иваномъ Карамазовымъ, не определитъ своихъ отношеній къ этимъ двумъ типамъ, пусть онъ откажется произнести судъ надъ теми идеями, во имя которыхъ они жили, но все-же эти два типа предъ нимъ в у него, отрицать ихъ реальность и ясно раскрытую ихъ связь съ ихъ идеями, онъ не въ состояніи.і
Итакъ, творенія Достоевскаго должны быть ценны и дороги для всякаго, даже независимо отъ его міровоззренія, ибо методъ мышленія автора — методъ индуктивный, психологическій, интуитивный. Авторъ не пропагандистъ, прельщаемый и прельщающій, но проповедникъ, исповедующійся и исповедующій, — проповедникъ безконечно искренній.
II 0 чемъ писалъ Достоевскій
Мы сказали, что Достоевскій психологъ — одинъ и тотъ же на разстояніи всей своей литературной деятельности. Скажемъ болыпе! онъ все время писалъ объ одномъ и томъ же. О чемъ же именно? Многіе затрудняются ответить на этотъ вопросъ; критики признаютъ, что нетъ области въ науке или жизни, для которой нельзя было бы почерпнуть идей изъ его твореній. Все, даже ожесточенные враги автора, признаютъ «го изумительно-верный психическій анализъ, но обобщенія его твореній я не встречалъ и потому предлагаю свое собственное.
Та объединяющая все его произведенія идея, которую многіе тщетно ищутъ, была не патріотизмъ, не славянофильство, даже не религія, понимаемая,какъ собраніе догматовъ, эта идея была изъ жизни внутренней, душевной, личной; она была ее посылкой, не тенденціей, но просто центральной темой его повести, она есть живая, близкая всякому, его собственная действительность. Возрожденіе—вотъ о чемъ писалъ Достоевскій во всехъ своихъ повестяхъ: покаяніе и возрожденіе, грехопаденіе и исправленіе, а если нетъ, то ожесточенное самоубійство;только около этихъ настроеній вращается вся жизнь всехъ его героевъ и лишь съ этой точки зренія интересуется самъ авторъ различными богословскими и соціальными вопросами въ последнихъ публицистическихъ произведеніяхъ. Да, это —то священное трепетаніе въ человеческомъ сердце зачатковъ новой жизни, жизни любви и добродетели, которое такъ дорого,такъ усладительно для всякаго, что побуждаетъ и самого читателя вместе съ героями повестей переживать почти реально волнующія ихъ чувства,—эта подготовляющаяся постепенно,но иногда мгновенно возстающая предъ сознаніемъ, решимость отбросить служеніе себялюбію и страстямъ, те мучительныя страданія души, коими оно предваряется и сопровождается,этотъ крестъ благоразумнаго разбойника, или напротивъ разбойника хулителя,—вотъ, что описывалъ Достоевскій, а читатель уже самъ выводитъ отсюда, если не желаетъ противиться разуму и совести, что между двумя различными крестами непременно долженъ быть третій, на который одинъ разбойникъ уповаетъ и спасается, а другой изрыгаетъ хулы и погибаетъ. „Бедные Люди", „Подростокъ", герой „Мертваго Дома", герои „Бесовъ", Раскольниковъ и Соня, супруги Мармеладовы, Нелли и Алеша со своимъ безобразнымъ отцомъ, семья Карамазова и ихъ знакомыя женщины и девушки, монахи и многочисленные типы детей — вся эта масса людей добрыхъ, злыхъ и колеблющихся, но равно дорогихъ сердцу автора, разрывающемуся отъ любви, поставлены имъ предъ вопросомъ о жизни, и раз-решаютъ его въ томъ или иномъ виде, а если уже разре-шили, то помогаютъ разрешать другимъ. Одни, напр., Неточка Незванова и ея Катя, Поленька Мармеладова, Маленькій Герой, „Мальчикъ у Христа на Елке", отчасти Нелли, а особенно Коля Красоткинъ и Илюша съ товарищами разрешаютъ ег» въ детстве; другіе, какъ „Подростокъ", Наташа въ „Унижен ныхъ и Оскорбленныхъ", Раскольниковъ съ Соней, Дмитрій Карамазовъ со Смярдяковымъ, мужъ „Кроткой" и счастливый соперникъ „Вечнаго Мужа" и все почти женскіе типы наталкиваются на него въ молодости или при вступленіи въ бракъ; наконецъ, этотъ же вопросъ застаетъ людей и иногда въ преклонные годы, напр., Макара Девушкина, „Смешного Человека", родителя Наташи и его врага князя, Мармеладовыхъ, Версилова въ „Подростке" и Верховенскаго отца въ „Бесахъ".Уклониться отъ этого вопроса никто не можетъ въ жизни или, по крайней мере, предъ смертью. Высокое достоинство писателя, изображающаго муки и радости духовнаго возрожденія человека, заключается въ томъ именно, что онъ посредствомъ своего всепроникающаго анализа определилъ и те важнейшія духовныя свойства и движенія, въ условіяхъ которыхъ происходитъ нравственное возрожденіе, и те внешнія, т. е., отвне получаемыя, жизненныя побужденія, коими человекъ призывается къ самоуглубленію. Если свести къ общимъ понятіямъ все части повестей Достоевскаго, разсматривающія этотъ предметъ, или, говоря точнее, — все повести автора, ибо оне все целикомъ только этотъ предметъ и обследуютъ, — то мы получимъ совершенно ясную и въ высшей степени убедительную теорію, въ которой хотя почти и нетъ словъ: благодать, Искупитель, но где эти понятія постоянно требуются самою логикой вещей. Отсюда ясно,. какой живой интересъ должны возбуждать труды Достоевскаго съ точки зренія богословія нравственнаго и особенно богословія пастырскаго. Почему же пастырскаго? А именно потому, что Достоевскій, не ограничиваясь, какъ сказано, описаніемъ внутренней жизни возрождаемыхъ, съ особенною силою и художественною красотою описываетъ характеръ техъ людей, которые содействуютъ возрожденію ближнихъ. Настроеніе его собственнаго творческаго духа при описаніи жизни есть именно то, которое нужно иметь пастырю, т. е. всеобъемлющая любовь къ людямъ, пламенная, страдающая ревность объ ихъ обращеніи къ добру и истине, раздирающая скорбь о ихъ упорстве и злобе, и при всемъ томъ — светлая надежда на возвращеніе къ добру и къ Богу всехъ отпавшихъ сыновъ. Эта надежда на всепобеждающую силу христіанской истины и христіанской любви, подтверждаемая написанными у автора картинами, на которыхъ предъ непобедимымъ оружіемъ Христовымъ преклоняется самое ожесточенное беззаконіе, есть надежда поистине святая, апостольская, Особенно важно то, что надежда эта живетъ не въ уме ребенка или сентиментальнаго баловня жизни, но въ душе много пострадавшей, видевшей много греха и много неверія. Мы будемъ говорить о возрожденіи по Достоевскому съ точки зренія Богословія Пастырскаго, а не нравственнаго, т. е. о возрождающемъ вліяніи одной воли на другую, а описанія самаго субъектявнаго процесса возрожденія будемъ касаться лишь настолько, насколько это окажется нужнымъ для этой первой задачи. Первый вопросъ: каковъ долженъбыть возрождающій? второй— кто можетъ содействовать возрожденію и насколько? третій— какъ переходитъ уподобленіе одной или другой?
III Служеніе возрожденія
Посредствомъ какихъ свойствъ духа человекъ становится участникомъ этого наивысшаго служенія? Ответъ на этотъ вопросъ писатель даетъ или отъ своего лица, напр., въ „Сне Смешного Человека", или исповедуетъ отъ лица своихъ героевъ общія побужденія, вызывающія избранника на проповедь возрожденія.
Познаніе истины и сострадающая любовь—вотъ главнейшія побужденія къ проповеди. Писатель какъ будто виделъ рай Божій и созерцалъ въ немъ возрожденныхъ людей, чиетыхъ и блаженныхъ, освободившихся отъ всехъ противоречій жизни совершенно скоро и просто. Съ этихъ то высотъ общаго духовнаго блаженства взираетъ онъ на міръ грешный и скорбный, и въ стремительномъ порыве любви и слова тщится вознести его къ небу: любовь эта и вера такъ сильна, что все людскія насмешки безсильны предъ ними: „они называютъ меня сумасшедшимъ... Но теперь ужъ я не сержусь, теперь все мне милы и даже когда они смеются надо мною... Я бы самъ смеялся съ ними — не то, что надъ собой, а ихъ любя, еслибъ мне не было такъ грустно, на нихъ глядя. Грустно потому, что они не знаютъ истины, а я знаю истину. Охъ, какъ тяжело одному знать истину! Но они этого не поймутъ, нетъ, не поймутъ" (XI, 118; изд. 1891 г.). Мучительно знаніе истины, когда любишь людей, не знающихъ ея, но эта .мука, эта греховная тьма міра еще увеличивали любовь къ людямъ. Къ последней мысли Достоевскій возвращается часто и съ особенной силой, противопоставляя при этомъ наличное греховное состояніе міра представляемому невинному состоянію. ...„Несчастная, бедная, но дорогая и вечно любимая, и такую же мучительную любовь рождающая къ себе въ самыхъ неблагодарныхъ даже детяхъ своихъ, какъ и наша!.. вскричалъ я, сотрясаясь отъ неудержимой, восторженной любви къ той родной прежней земле, которую я покинулъ" (XI, 127. „Сонъ Смешного Человека"). „На нашей земле мы истинно можемъ любить лишь съ мученіемъ и только чрезъ мученіе! Мы иначе не умеемъ любить и не знаемъ иной любви. Я хочу мученія, чтобъ любить. Я хочу, я жажду, въ сію минуту целовать, обливаясь слезами, лишь одну ту землю, которую я оставилъ, и не хочу, не принимаю жизни никакой иной!" (Ibid., 132). „Явились праведники, которые приходили къ этимъ людямъ со слезами и говорили имъ объ ихъ гордости, о потере меры и гармоніи, объ утрате ими стыда. Надъ ними смеялись, или побивали ихъ каменьями. Святая кровь лилась на порогахъ храмовъ. За то стали появляться люди, которые начали придумывать: какъ бы всемъ вновь такъ соединиться, чтобы каждому, не переставая любить себя больше всехъ, въ то же время не мешать никому другому, и жить такимъ образомъ всемъ вместе какъ бы и въ согласномъ обществе. Целыя войны поднялись изъ за этой идеи. Все воюющіе твердо верили въ то же время, что наука, премудрость и чувство самосохраненія заставятъ, наконецъ, человека соединиться въ согласное и разумное общество, а потому пока для ускоренія дела „премудрые" старались поскорее истребить всехъ „непремудрыхъ" и не понимающихъ ихъ идею, чтобы они не мешали торжеству ея. Но чувство самосохраненія стало быстро ослабевать, явились гордецы и сладострастники, которые прямо потребовали всего или ничего. Для пріобретенія всего прибегалось къ злодейству, а если оно не удавалось,—къ самоубійству. Явились религіи съ культомъ небытія и саморазрушенія ради вечнаго успокоенія въ ничтожестве. Наконецъ, эти люди устали въ безсмысленномъ труде, и на ихъ лицахъ появилось страданіе, и эти люди провозгласили, что страданіе есть красота, ибо въ страданіи лишь мысль. Они воспели страданіе въ песняхъ своихъ (ibid.). — Эта любовь, нежная любовь автора къ грешной земле выражается между прочимъ въ томъ, что онъ всегда умеетъ одеть въ симпатичный костюмъ самую прозаичеекую обстановку самаго прозаическаго города въ Россіи, о которомъ говоритъ другой поэтъ:
„Сводъ небесъ зеленобледный, „Скука, холодъ и гранитъ".
Когда Достоевскій описываетъ петербургскіе грязные дворы, дворниковъ, кухарокъ, квартирныхъ хозяекъ, помещенія интеллигентнаго пролетаріата и даже падшихъ женщинъ, то у читателя не только не образуется презрительнаго отвращенія ко всемъ этимъ людямъ, но, напротивъ, какая-то особенно сострадательная любовь, какая-то надежда на возможность все эти убогіе притоны нищеты и порока огласить хвалебными гимнами Христу, и именно въ этой самой обстановке создать теплую атмосферу нежной любви и радости. Здесь и объясненіе тому, что, не закрывая глазъ отъ мрачной действительности, писатель такъ крепко любитъ жизнь по светлой надежде на ея возрожденіе, жизнь именно человека: не лишенный любви къ природе, онъ просто не успеваетъ говорить о природе, и картины городского быта предпочитаетъ всякимъ другимъ. „Мрачная это была исторія, одна изъ техъ мрачныхъ и мучительныхъ исторій, которыя такъ часто и неприметно, почти таинственно сбываются подъ тяжелымъ петербургскимъ небомъ, въ темныхъ потаенныхъ уголкахъ огромнаго города, среди взбалмошнаго кипенія жизни, тупого эгоизма, сталкивающихся интересовъ уличнаго разврата, сокровенныхъ преступленій, среди всего этого кромешнаго ада безсмысленной и ненормальной жизни'' (VI, 162). Определяя такъ мрачно жизнь, онъ однако потомъ смотритъ на все ея зло, какъ на недоразуменіе (XI, 1) и пишетъ статью „0 томъ, что все мы хорошіе люди" (X, 45—46). ГІотому ли „хорошіе люди", что ихъ такъ легко обратить къ истине? Нетъ, обратить ихъ трудно, но сама истина такъ прекрасна, сама любовь такъ привлекательна, что какъ бы ии былъ тяжелъ подвигъ ея проповедника, но другого подвига, другого содержанія для жизни не пожелаетъ тотъ, кто понялъ таинство жизни, кто возлюбилъ детей. Это высокое настроеніе проповедника авторъ представляетъ въ данномъ разсказе плодомъ мистическаго озаренія, въ другомъ случае оно посещаетъ умирающаго отъ чахотки юношу, наконецъ, въ полноте раскрыто это настроеніе въ беседахъ старца Зосимы. Избранникъ неба настолько проникается своимъ призваніемъ, настолько тесно сливаетъ свою жизнь съ деломъ проповеди и возрожденія людей, что все недостатки, все грехи ихъ считаетъ своими собственными, какъ доказывающіе его недостаточную ревность, отсутствіе въ немъ мудрости и святости , и вотъ почему онъ считаетъ себя виноватымъ за всехъ и во всемъ, готовъ даже и считать именно себя первоначальнымъ искусителемъ и соблазнителемъ человечества какъ герой „Сна Смешного Человека", — готовъ принять муки за всехъ, какъ объясняетъ старецъ Зосима. Таковъ вы сокій смыслъ этой, часто повторяемой, мысли Достоевскаго относительно общей виновности за всехъ и во всемъ, мысли увы, такъ грубо непонятой и опошленной некоторьми изъ многихъ неудачныхъ его толкователей. — Но обобщимъ сказанное о даре духовнаго возрожденія: этотъ даръ достигается теми, кто 1) познавъ внутреннимъ опытомъ сладость истины и общенія съ Богомъ; 2) возлюбилъ такъ много жизнь со скорбью и надеждой, что 3) совершенно потерялъ нить своей личной жизни и, умерши себе; 4) не чрезъ искусственную проповедь; но чрезъ исповедь, чрезъ раскрытіе своего сердца и чрезъ всю свою жизнь призываетъ братій къ покаянію. и любви. Таковъ у Достоевскаго старецъ Зосима, таковъ и ученикъ его Алеша, въ своей столь многосодержательной жизни. какъ бы не имеющій никакой собственной жизни и не знающій сегодня, что онъ будетъ делать завтра, но всюду наса-ждающій вокругъ себя миръ, раскаяніе и любовь: братья, дети и женщины — все смиряется въ присутствіи его любви, какъ звери подъ звуки Орфеевой арфы, и вся его жизнь сливается въ чудное единство Христова дела. Таковъ и Макаръ Ивановичъ въ «Подростке»—старикъ-странникъ и въ то же время моралистъ-философъ, горячо любящій людей и пекущійся объ общемъ спасеніи; упоминается о такомъ человеке (живущемъ на покое Епископе Тихоне) и въ романе „Бесы".
ІV Служители возрожденія и любви
Кто эти служители? Мы сейчасъ видели, что для изобра-женія ихъ приводится типъ не только религіозный, но и ирямо церковный; оно и понятно не съ догматической только, но и съ чисто психологической точки зренія: чтобы, живя среди юдоли греха и страданія, знать иную жизнь опытомъ собственнаго сердца, нужно знать ее не какъ только мистическое отвлеченіе, но какъ реально действующую и помимо меня существовавшую, а следовательно непрерывно-историческую силу, т. е. надо знать Церковь, которая научаетъ верить въ свою неодолимость адовыми вратами; надо жить въ Церкви.— Но что сказать о техъ людяхъ, которьте причастны одному изть этихъ свойствъ призваннаго проповедника, но не успели доразвиться до полнаго, гармоническаго развитія остальныхъ?
Ответъ—и такимъ людямъ отчасти суждено иметь вліяніе на ближнихъ, хотя далеко не столь полное и не столь широкое. Его не лишены даже те сущеетва, которыя, не обладая положителъными. свойствами избранніка, свободны, пo крайней мере, отъ вротивоположныхъ имъ, но присущихъ всякому естественному человеку, пороковъ, т. е. прежде всего гордости и холодной самозамкнутости, или, какъ выражается авторъ, отъединенности. Таковы прежде всего дети и даже младенцы. Да, дети у Достоевскаго получаютъ всегда значеніе непроизвольныхъ миссіонеровъ. Эту мысль Достоевскій воспроизво-дитъ такъ часто въ различныхъ повестяхъ, что его было бы можно обвинить въ повтореніяхъ, еслибъ онъ не умелъ въ каждый, такъ сказать, варіантъ этой идеи вложить новую черту, какъ новый перлъ въ великолепную діадему. Дитя подкидышъ понуждаетъ „Подростка" откинуть свою горделивую идею ради состраданія къ его беззащитности, дитя смягчило злое, черствое сердце купца-фарисея въ разсказе Макара Ивановича (Пов.: „Подростокъ"), дитя Нелли примиряетъ оскорбленнаго отца съ падшею дочерью, дитя Поленька смягчаеть убійцу Раскольникова и т. д... Наконецъ, въ последнія минуты жизни богопротивныхъ самоубійцъ, когда духъ ихъ окончательно возсталъ противъ Господа, Промыслъ ставитъ предъ ними на яву, или даже въ горячечномъ бреду, облики невинныхъ страждущихъ малютокъ, которые то на время отторгаютъ ихъ отъ злобнаго замысла, то вполне возвращаютъ ихъ къ покаянію и жизни. Такова встреча нищаго ребенка въ „Сне Смешного Человека" и такая же встреча въ бреду самоубійцы Свидригайлова („Преступленіе и Наказаніе"), или новорожденное дитя у Шатова въ „Бесахъ". Чистота, смиреніе детей, и особенно при ихъ беззащитности и страданіи. пробуждаютъ временную любовь даже въ злодеяхъ. Неверующіе, какъ Иванъ Карамазовъ, въ детскихъ страданіяхъ видятъ причины къ пессимистическому ожесточенію, а верующіе, напротивъ,—къ примиренію и всепрощенію, какъ отецъ Илюши (въ „Братьяхъ Карамазовыхъ"), простившій врага Димитрія ради страданій умирающаго малютки, котораго онъ любилъ больше всего на свете. Самъ авторъ въ разсказе: „Мальчикъ у Христа на Елке" раскрываетъ очевидно такую мысль: если здесь страдаютъ даже невинныя дети, то конечно есть иной лучшій міръ. — Но какое же практическое значеніе можетъ иметь для насъ указаніе на детей? Что значатъ дети для Пастырскаго Богословія? Они значатъ то же, что Христовы слова: „если не обратитесь и не будете, какь дети, не войдете въ царство небесное" (Мф. ХѴІІІ, 3). У детей чистота и отсутствіе самолюбія, этой причины общей отъединенности, у нихъ нетъ разницы между жизнію внутреннею и внешними проявленіями. He желая сознательно вліять на ближнихъ, они безсознательно достигаютъ большаго вліянія, чемъ взрослые, чуждые чистоты и открытости. Отъединенный погибающій человекъ ищетъ среди ближнихъ такого сердца, съ которымъ бы могъ сразу сродниться, слиться, которое бы не было ему чужимъ: таково сердце детей — этихъ всегдашнихъ космополвтовъ.
Но не имеютъ ли взрослые техъ же свойствъ—непосредственнаго смиренія, чистоты, открытости и сердечной общедоступности? Все это встречается у людей изъ народа, и тогда они являются миссіонерами, еще сильнейшими: сразу становится такой человекъ близкимъ, роднымъ для каждаго и свободно можетъ переливать въ него содержаніе своей души, не опасаясь со стороны научаемаго горделиваго соперничества,— таковъ „Мужикъ. Морей", Макаръ Ивановичъ, Лукерья (въ „Кроткой") и др... „Прежде всего привлекала въ немъ (въ Макаре Ивановиче), какъ я уже и заметилъ выше, его чрезвычайное чистосердечіе и отсутствіе малейшаго самолюбія; предчувствовалось почти безгрешное сердце. Было „веселіе" сердца, а потому—„благообразіе". Словцо „веселіе" онъ очень любилъ и часто употреблялъ. Правда, находила иногда на него какая то, какъ бы болезненная восторженность, какая то, какъ бы болезненность умиленія, — отчасти, полагаю, и отъ того, чхо лихорадка, по настоящему говоря, не покидала его во все время; но благообразію это не мешало. Были и контрасты: рядомъ съ удивительнымъ простодушіемъ, иногда совершенно не примечавшимъ ироніи (часто къ досаде моей), уживалось въ немъ и какая то хитрая тонкость, всего чаще въ полемическихъ ошибкахъ. А полемику онъ любилъ, но иногда лишь ее употреблялъ своеобразно: видно было, что онъ много исходилъ по Россіи, много переслушалъ, но, повторяю, больше всего онъ любилъ умиленіе, а потому и все на него наводящее; да и самъ любилъ разсказывать занимательныя вещи" (VIII, 379).
Указывая эту спрсобность представителей народа, мы лолжны оградить нашего великаго писателя отъ техъ обви-неній въ проповеди невежества и суеверій, которыя весьма настойчиво и столь же неискренно бросались въ него со сто-роны литературныхъ враговъ.— Его учители изъ народа или изъ монаховъ всегда любители науки, и даже наукъ мірскихъ, и не унижаютъ достоинства последнихъ: Макаръ Ивановичъ даже телескопъ знаетъ. Самъ Достоевскій вотъ что говоритъ въ „Дневнике Писателя" объ образованіи и о необходимости распространить его въ народе. „Образованность и теперь уже занимаетъ у насъ первую ступень въ обществе. Все уступаетъ ей; все сословныя преимущества, можно сказать, таютъ въ ней... Въ усиленномъ, въ скорейшемъ развитіи образованія— вся наша будущность, вся наша самостоятельность, вся сила, единственный сознательный путь впередъ и, что важнее всего, путь мирный, путь согласія, путь къ настоящей силе... Только образованіемъ можемъ мы завалить и глубокій ровъ, отделяющій насъ теперь отъ нашей родной почвы. Грамотность и уси-ленное распространеніе ея—первый шагъ всякаго образованія" (IX, 101, 102). "Подростку"-идеалисту, вотъ, что пишетъ онъ рукой его воспитателя: „Мысль о поступленіи вашемъ въ Уни-верситетъ въ высшей степени для васъ благотворна. Наука и жизнь несомненно раскроютъ въ три-четыре года еше шире горизонты мыслей и стремленій вашихъ, а если и после Университета пожелаете снова обратиться къ вашей идее, то ничто не помешаетъ тому". — Очевидно не невежество народа хва-лится у Достоевскаго, а свобода его лучшихъ людей отъ лживой самозамкнутости и болезненнаго самолюбія, этихъ злейшихъ враговъ нашего возрожденія, увы! — не замеченныхъ культурною иѳикой и культурнымъ воспитаніемъ. Ценя науку и образованіе, Достоевскій велитъ учиться у народа, но не въ смысле полнаго обособленія русской жизни отъ Европы, а въ целяхъ, во-первыхъ нравственныхъ, а во-вторыхъ и общекультурныхъ, міровыхъ. Европейская культура, проникнутая мотивомъ самолюбія, не сближаетъ, но разъединяетъ, внутренно отчуждаетъ людей и народы. Способность истиннаго духовнаго объединенія со всеми имеетъ лишь тотъ, кто смиренъ сердцемъ. А такъ какъ смиреніе въ Россіи не есть черта личностей только, но черта народная, т. е. внедряемая въ индивидуумы народною культурой, выросшей изъ православія, изъ православнаго аскетизма, то и способность духовнаго общенія имеетъ весь русскій народъ. Последняя выразилась въ геніи Пушкина, умевшаго художественно перевоплощаться во все народности, чего не могъ делать ни Шекспиръ, ни Шиллеръ. Въ этомъ содержаніе знаменитой „Пушкинской речи" Достоевскаго и вообще его ученія о всечеловеческой миссіи русскаго народа. 0 ней говорить мы не будемъ, но упомянемъ для подтвержденія той мысли, что соціальные и философскіе взгляды Достоевскаго вытекаютъ изъ морально-психологическихъ наблюденій и фактовъ, а не предшествуютъ имъ. Возвратимся къ разсмотренію жизни личной. Прежде, чемъ перейти къ описанію того, какъ смиреніе и любовь могутъ, по Достоевскому, обращать грешниковъ и насаждать царство Божіе., докончимъ еще обаоръ характера его миссіонеровъ: после служителей Церкви, детей и крестьянъ, онъ призываетъ къ этому делу женщинъ. Женщина любящая, но и смиренная—великая сила.
Любовь, но лишенная смиренія, производитъ семейную муку и гope, такъ что чемъ сильнее эта любовь, не къ цужу только, но и къ детямъ, темъ больше отъ нея зла, — если нетъ въ ней смиренія. Отъ любви гордой измена и запой мужей, самоубійство жениховъ и страданія детей: любовь Катерины Ивановны — невесты („Братья Карамазовы") и Катерины Ивановны—матери и жены („Преступленіе и Наказаніе"), любовь Лизы—дочери и невесты, любовь Грушеньки, „Кроткой", или Нелли („Униженные и Оскорбленные"), Кати („Неточка Незванова"), жены Шатова („Бесы") и всехъ вообще гордыхъ натуръ, есть источникъ зла и ненужныхъ страданій. Напротивъ, любовь смиренныхъ и самоуниженныхъ—источникъ мира и покаянія. Таковы мать Раскольникова и Соня, которую даже арестанты начали обожать, угадавъ въ ней сердце смиренное и сокрушенное, такова мать Наташи („Униж. и Оскор.") и мать „Подростка", безногая сестра Илюши („Братья Карам."), „Неточка Незванова", мать Алеши Карамазова и мн. др... Оне не стремятся съ силою настаивать на своемъ, но любовью, слезами, всепрощеніемъ и молитвой почти всегда добиваются покаянія и обращенія любимыхъ ими мужей, родителей и детей. На трудномъ шаге отреченія отъ прежней жизни ихъ любимцы и любимицы вдохновляются примеромъ этого постояннаго самоотреченія, какъ бы впитываютъ въ себя силу къ самоотреченію, а любовь исполненнаго смиренія существа делаетъ самый подвигъ прежняго гордеца сладостнымъ.—
Пятымъ миссіонеромъ у Достоевскаго является самъ возрожденный въ своихъ страданіяхъ.
„Страдающій плотію перестаетъ грешитъ", сказалъ Апостолъ (1 Петр. IV, 1). Все почти случаи обращенія и раскаянія героевъ Достоевскаго происходятъ во время или тяжелыхъ утратъ, или болезней. Разъяснять ту мысль, что „если внешній нашъ человгькъ и тлеетъ, то внутренній со дня на день обновляется" (2 Кор. IV, 16), мы не будемъ, ибо она слишкомъ знакома всемъ читавшимъ Божественное Писаніе. Практическій отсюда выводъ собственно для пастырей тотъ, что не нужно съ ужасомъ и ропотомъ смотреть на окружающія страданія, чужія и собственныя. Мысль эта вообще примиряетъ человека съ жизнью, успокаиваетъ при виде упорства торжествующей злобы, которая всетаки некогда въ страданіяхъ своихъ дастъ доступъ покаянію, а также примиряетъ и съ нераскаянностью страдальцевъ при светлой надежде на будущее ихъ обращеніе, ибо „старое горе жизни человеческой переходитъ постепенно въ тихую умиленную радость", яакъ говорилъ умирающій отецъ Зосима. Въ страданіяхъ, такъ чудесно постигающихъ человека въ самыя опасныя минуты его жизни, проповедникомъ покаянія является Самъ Господь, какъ неожиданный помощникъ отчаявающихся друзей грешника. Истощивъ все усилія къ его обращенію, последніе вдругъ получаютъ желаемое, но не отъ себя, а отъ руки Божіей. Такое дивное просвещеніе съ особенною силою описано въ лице Верховенскаго отца и юнаго брата старца Зосимы. — Идея весьма реальная и въ высшей степени живительная для служителей Бога и любви Его, призывающая ихъ къ терпенію, смиренію и молитве, по слову Апостола: „я насадилъ, Аполлосъ поливалъ, no возрастилъ Богъ. Посему и насаждающій и поливающій есть ничто, а все Богъ возращающій (1 Кор. III, 6, 7). Таковъ окончательный ответъ на второй нашъ вопросъ.
V Просветительное вліяніе одной воли на другую. Любовь и смиреніе
Теперь намъ предстоитъ изложить самое возрожденіе че-ловека, по Достоевскому, со стороны воздействія одной воли на другую. Нашъ писатель имеетъ вполне сознательный взглядъ на этотъ предметъ; онъ не ограничивается художественно-вернымъ, но безпристрастнымъ описаніемъ двухъ-трехъ случаевъ обращенія, какъ Левъ Толстой въ своихъ двухъ последнихъ романахъ, где герои, въ роде Левина, Безухова и Волконскаго, подъ весьма неопределенными вліяніями приходятъ къ неопределеннымъ же результатамъ, установившись твердо только въ осужденіи прежняго себялюбія и въ решимости следовать сострадательному чувству. Правда, и въ этомъ есть немалая художественно-философская заслуга, такъ что и самъ Толстой смотритъ на подобные типы, какъ на главнейшіе въ своемъ творчестве, но они въ его толстыхъ романахъ, какъ две-три пахучихъ фіалки въ огромномъ букете красивыхъ, но лишенныхъ запаха цветовъ: у Достоевскаго же, какъ сказано, все, и первостепенные и второстепенные, герои вращаются около своей совести и призыва къ покаянію и обновленію, какъ множество планетъ по разнымъ орбитамъ кружатся вокругъ одного солнца. Прибавимъ теперь, что поразительное богатство содержанія его многочисленныхъ повеетей создается не разнородностью типовъ и не разностью описываемыхъ областей и ихъ внутренней жизни, нетъ,—его планеты не многочисленны и орбиты круговращеній остаются одне и те же, но художникъ, рисуя въ разныхъ повестяхъ и въ различныхъ лицахъ одни и те же типы, изменяетъ ихъ положеніе на жизненной орбите, т. е. при обращеніи ихъ къ нравственному солнцу, то однеми, то другими сторонами. Одинъ и тотъ же характеръ, но въ разныхъ положеніяхъ и возрастахъ, на различныхъ ступеняхъ своего обращенія, или напротивъ — ожесточенія, проходитъ у него сквозь десятокъ повестей, такъ что Раскольниковъ—это тотъ же Иванъ Карамазовъ, Старый Князь „Униженныхъ" —тотъ же Федоръ Павловичъ Карамазовъ и Версиловъ, мать Раскольникова и мать „Подростка", отецъ последняго и Ставрогинъ „Бесовъ", мужъ „Кроткой" и мужъ „Акулькинъ" въ „Мертвомъ Доме", и т. д., и т. д.— все это варіанты несколькихъ немногихъ типовъ. Сюжетовъ съ завязкой и развязкой у Достоевскаго тоже немного, найдется ли полтора десятка сюжетовъ и типовъ—едвали. И если при всемъ томъ читатель не только не замечаетъ повтореній и не испытываетъ скуки при чтеніи его повестей, а напротивъ, темъ более заинтересовывается ими, чемъ более уже успелъ ихъ перечитать — то ясно, что сказавшееся въ этомъ разнообразіи матеріала такое поочередное сочетаніе всехъ типовъ со всеми стадіями духовнаго развитія, эта своего рода таблица умноженія многочлена на многочленъ, исполнена авторомъ непогрешительно; иначе говоря,—онъ съумелъ съ полною жизненною правдой изобразить всю лестницу духовной борьбы при томъ и другомъ направленіи воли у каждаго своего типа, а это дается лишь тому, кто совмещаетъ въ себе художника со знатокомъ законовъ описываемыхъ явленій, т. е. психолога и даже теолога. Для читателя, желающаго проверить автора, полнота его сочиненій представляетъ особое удобство, потому что совершенно избавляетъ его отъ подозренія случайнаго, индивидуальнаго характера техъ или другихъ переломовъ во внутренней жизни литературныхъ героевъ, но придаетъ основоположеніямъ автора просто математическую убедительность: если все характеры различныхъ возрастовъ, половъ и положеній, отнесясь такимъ то образомъ къ известному призыву жизни, пришли къ полной внутренней гармоніи и стали всюду вносить счастіе и любовь, отнесясь же противоположнымъ образомъ, стали на дороге къ самоубійсгву, a co средняго пути были противъ воли сталкиваемы строемъ собственной природы,— то понятно, и математически неопровержимо, что первый путь есть путь правильный, единственно спасительный и т. д. Такая же определенность воззреній устанавливается Достоевскимъ въ занимающемъ насъ вопросе о возрождающемъ вліяніи одной воли на другую, и не трудно будетъ убедиться, что въ основаніи такой уверенной определенности авторъ располагаетъ некоторыми теологическими и матефизическими идеями, хотя, какъ сказано, не подчиняетъ имъ действительности, но выводитъ первыя изъ последней, или даже самъ не вьшодитъ, а, безсознательно руководясь ими въ своей творческой работе, уполномочиваетъ на такіе выводы самихъ читателей.
Начиная речь о вліяніи одной воли на другую, надо дать себе отчетъ въ томъ, насколько такая теорія не проти-воречитъ ученію о свободной воле. Ответъ заключается въ томъ, что настроеніе и деятельность человека определяется не однимъ только сознательно принятымъ направленіемъ его воли, но и последствіемъ его прежнихъ деяній, составляющихъ его „вторую природу", а равно и первичными свой-ствами этой природы. Правда, воля человека, сознательно борясь противъ лучшихъ свойствъ своей нравственной природы и противъ сложившихся навыковъ воспитанія, можетъ со временемъ подавить ихъ и сделать человека демономъ, но такое печальное явленіе возможно лишь, какъ конечный плодъ нарочитой упорной борьбы,—обыкновенный же грешникъ, поддавшійся одной какой либо злой страсти, еще далекъ отъ такого ожесточенія: у него, хотя бы въ устраненной отъ сознанія области души, мерцаетъ или по крайней мере еще глохнетъ совсемъ иное содержаніе, ему самому или вовсе неведомое, или неизвестное во всей своей силе. Дело служителей Божіихъ въ томъ именно и заключается, чтобы вызывать наружу эти настроенія, хотя бы. въ форме минутныхъ ощущеній, и темъ показывать человеку, что содержаніе его личности не только не чуждо добра и религіи, но по существу гораздо сроднее съ ними, нежели съ тою злой страстію, которой онъ сейчасъ служитъ. Это, конечно, не есть насиліе надъ свободой, ибо, какъ сказано, человекъ и после подобнаго просветленія можетъ ожесточиться и возненавидеть добро, какъ діаволъ, но все-же онъ будетъ способенъ взглянуть на свою страсть извне; между нею и новымъ содержаніемъ его жизни происходитъ решительная борьба при ясномъ сознаніи неизбежнаго выбора одного содержанія предъ другимъ; какъ исцеляемый бесноватый, человекъ становится между Христомъ и сатаною, и, конечно, громадное большинство съ покаяніемъ обращается ко Христу. — Итакъ, миссіонеры жизни, не имея возможиости сломить сознательную свободную волю человека, чего и Самъ Богъ никогда не делаетъ, получаютъ, однако, способность воздействовать на нравственную природу человека, вызывая къ жизни и сознанію таящіяся въ ней добрыя ощущенія и удаляя злыя. Истолкованія такого воздействія и представляютъ собой центральный интересъ Пастырскаго Богословія.
И вотъ, объ этой-то разности между сознательною индивидуальною волею и расположеніями нравственной природы (добрыми и злыми), постоянно дающими знать о себе даже и противъ желанія человека, Достоевскій умелъ говорить съ поразительной силою, особенно любя рисовать борьбу доброй природы со злою личной волей, и победу первой надъ последнею. Правда, его повести вмещаюгь въ себе и обратныя явленія, когда злая природа человека противъ желанія выступаетъ обличителемъ quasi доброй воли, напр., въ разсказе „Двойникъ", или въ явленіи беса Ивану Карамазову, но чаще мы находимъ победу доброй природы. Здесь, можно сказать, шедевръ его творчества, центральный вопросъ жизни его героевъ. Ценность этихъ картинъ мы познаемъ однако лишь тогда, когда припомнимъ, что авторъ вовсе не сентиментальный Ренанъ, по которому все люди собственно „душки",---что у него каются не Закхеи по первому Глаголу Божію и не Савды, лишь по недоразуменію и неведенію преследовавшіе христіанъ, но каются бесноватые Легіоны, каются именно Разбойники, долго не бывшіе благоразумными. Одинъ разъ, и другой, и третій—грешникъ отвергаетъ раскрываемый примеромъ и любовію друзей путь покаянія, ожесточается- богохульствуетъ и все-таки оказывается, что добро въ конце концовъ пленяетъ и такого, хотя авторъ не закрываетъ глазъ читателя предъ полною нераскаянностью многихъ въ этой жизни, оканчивающейся у нихъ самоубійствомъ. 0, авторъ вовсе не забываетъ, что въ нашей падшей природе есть злой духъ: онъ подробіго говоритъ въ „Запискахъ изъ Мертваго Дома" (III, 185) о томъ, что люди испытываютъ особснное наслажденіе мучить беззащитную невинность; его товарищи арестанты вовсе не кающіяся Магдалины, они говорятъ съ холоднымъ цинизмомъ о своихъ преступленінхъ, но есть, по Достоевскому, и для нихъ якорь снасонія, есть еще надежда,— надежда эта—неизгладимая совесть. Вотъ главнейшее,-неустранимое злою волею, хотя и скрываемое» условіе для иравственнаго воздействія. Совесть злодеи усыпляютъ наяву, но она говоритъ во сне; ея голось подавляютъ въ сознательныхъ представленіяхъ, но она донимаетъ человека въ общихъ смутныхъ чувствахъ, возникающихъ по поводу представленій полусознательныхъ и понуждаетъ его войти въ себя. Въ последнемъ смысле особешю интересна повесть: „Вечный Мужъ". Одинъ гордый обольститель мелькомъ увиделъ давно обманутаго имъ смешного мужа, не можетъ вспомнить его ясно, не помнитъ и своего любовнаго преступленія, но тяжелое давящее чувство теснитъ его грудь, какъ кошмаръ, мерещится ему во сне и такимъ образомъ пробуждаетъ въ его душе все те скорбныя чувства, которыя онъ подавлялъ раньше, когда переніивалъ сознательно борьбу съ ними. Такое же значеніе имеетъ описываемый авторомъ мучительный сонный бредъ арестантовъ, старающихся убить свою совесть наяву (ІП, 15).— Вера именно въ силу совести побуждаетъ лучшихъ героевъ Достоевскаго не доверять искренности атеистовъ и находить въ нихъ только желаніе совершенно отстраниться отъ Бога, а вовсе не убежденіе въ теоретичеекой ложности религіозныхъ истинъ. „Безбожника — человека, сосредоточенно продолжалъ старикъ:—я, можетъ, и теперь побоюсь; только вотъ что, другъ Александръ Семеновичъ: безбожника то я совсемъ не стречалъ ни разу, а стречалъ за место его суетливаго— вотъ какъ лучше объявить его надо. Всякіе это люди; не сообразить, какіе люди: и болыпіе и малые, и глупые и ученые, и даже изъ самаго простого званія бываютъ, и все суета. Ибо читаютъ и толкуютъ весь свой векъ, насытившись сладости книжной, а сами все въ недоуменіи пребываютъ и ничего разрешить не могутъ. Иной весь раскидался, самого себя пересталъ замечать. Иной паче камене ожесточенъ, а въ сердце его бродятъ мечты; а другой—безчувственъ и легкомысленъ и лишь бы ему насмешку свою отсмеять. Иной изъ книгъ выбралъ одни лишь цветочки, да и то по своему мненію; самъ же суетливъ и въ немъ предрешенія нетъ. Вотъ что скажу опять: скуки много... Идолопоклонники это все, а не безбожники, вотъ какъ объявить ихъ следуетъ. — Ну, а и безбожнику какъ не быть? Есть такіе, что и впрямь безбожники, только те много пострашней этихъ будутъ, потому что съ именемъ Божіимъ на устахъ приходятъ. Слышалъ не-однократно, но не стречалъ я ихъ вовсе" (VIII, 370, 371). Итакъ, неверіе неискренно; вотъ почему обращеніе воли неверующихъ отъ зла къ добру даетъ имъ полную возможность сразу воспринять веру въ свое сердце, какъ Коле Красоткину, или брату о. Зосимы. Просветляющаяся подъ неуклоннымъ вліяніемъ добрыхъ любящихъ друзей совесть, или внутренній голосъ, какъ мы видимъ, не только осуждаетъ поступокъ недобрый но предлагаетъ сознанію какіе то, хотя и смутно различаемые, аккорды изъ иной, противоположной злу, жизни, или пережитой въ детстве, или созерцаемой въ окружающихъ людяхъ. Просятся, рвутся въ душу эти аккорды, но человеку дорога другая страсть, съ которой имъ не ужиться—онъ это знаетъ, и вотъ онъ старается себя убедить въ какомъ то особомъ, чуть ли не священномъ значеніи своей страсти — преимущественно гордости, связываетъ ее съ какимъ либо высшимъ планомъ жизни, и такимъ то самообманомъ, къ которому относятся и все почти виды религіознаго неверія, отбивается отъ любви и единенія съ ближними и Богомъ. Въ этомъ смысле даетъ признаніе Верховенскій отецъ въ „Бесахъ" предъ смертію: „всего труднее въ жизни жить и не лгать, и собственной лжи не верить" (VII, 599). Таковъ же „Подростокъ" и „Мужъ Кроткой" со своими „великими идеями"—мечтатели, зараженные желаніемъ гордой мести и потому решившіеся разбогатеть хотя бы ценою обидъ и мученія ближнихъ: таковъ Верховенскій сынъ со своими соціалистическими затеями, Иванъ Карамазовъ съ эвдемонистическоіо теоріею (теперь буквально повторенною Ницше, котораго восхвалили наши Москвичи). Итакъ, гордость, ложь, и возможность мучить, или насиліе и раздоръ—вотъ враги обращенія людей къ Богу: Где одно начало, тамъ и другое: ложь поддерживается въ обществе раздоромъ, порождая раздоръ, a сама порождается гордостью и, опираясь на нее, производитъ насиліе, — тутъ люди попадаютъ уже подъ власть бесовъ. О бесахъ Достоевскій говоритъ следующее. „Идея ихъ царства— раздоръ, т. е. на раздоре они хотятъ основать его. Для чего же именно раздоръ имъ тутъ поднадобился? А какъ же: взять-уже то, что раздоръ страшная сила и самъ по себе; раздоръ после долгой усобицы доводитъ людей до нелепостей, до затменія и извращенія ума и чувствъ. Въ раздоре обидчикъ, сознавъ, что онъ обиделъ, не идетъ мириться съ обиженнымъ,, а говоритъ: „Я обиделъ его, стало быть, я долженъ ему отомстить". Но главное въ томъ, что черти превосходно знаютъ всемірную исторію и особенно помнятъ про все, что на раздоре было основано. Имъ известно, напримеръ, что если стоятъ секты Европы, оторвавшіяся отъ католичества, и держатся до сихъ поръ, какъ религія, то единственно потому, что изъ-за нихъ пролита была въ свое время кровь" (X, 39).— Смиреніе, свобода и искренняя открытость души—вотъ те лекарства, которыя должны дать людямъ современные мис-сіонеры. Но дать, усвоить — не значитъ только показать въ виде холоднаго примера или доказательства. To и другое действуетъ на сознаніе извне, а потому можетъ иметь значеніе только въ отношеніи къ такому сознанію, которое направлено къ исканію истины, все это можетъ научить человека, но не обратить его: сказано — ne persuadere nolenti (не убеждай нежелающаго), а ведь у насъ речь то именно о последнемъ. Для такого нужно прямое воздействіе на его природу, чтобы не извне, а изнутри возстала брань на его злую волю. Но существуетъ ли такая непосредственная связь въ природе разныхъ личностей? Да, она существуетъ, по теоріи Достоевскаго, и выражается всецело и наполнитъ вселенную после общаго суда и воскресенія. Начало это—христіанская любовь или нравственное состраданіе. Оно то въ повестяхъ нашего писателя, какъ физическая теплота или притяженіе, проникаетъ во все области жизни, не зная себе ни въ чемъ конечнаго препятствія. Медленно, но упорно пробиваетъ она ледяную кору сердецъ и преображаетъ внутреннюю природу ближнихъ просто своею собственною силою, даже безъ видимыхъ обнаруженій, создавая на дне ихъ душъ безсознательныя добрыя расположенія. Бьется и отвертываетея отъ нея злая воля людей; думаетъ грешникъ, что онъ вовсе свободенъ отъ всякаго вліянія, какъ вдругъ, принужденный обстоятельствами жизни вглянуться въ свой внутренній міръ, онъ находитъ въ себе ужъ другую природу, какъ бы вмещающую нравствен-ные облики душъ, его любившихъ, за него страдавшихъ, о немъ молившихся. Правда, и теперь онъ можетъ вооружаться противъ своего же сердца, какъ самоубійца Свидригайловъ въ „Преступленіи и Наказаніи", но всетаки обращеніе для него теперь доступно и легко, безконечно легче, чемъ новое ожесточеніе. Такой именно, почти невольный, духовный следъ оставлялъ на всехъ любимейшій герой Достоевскаго Алеша Карамазовъ, и при томъ не только, и не столько путемъ передачи какихъ либо идей или фактовъ, но самымъ своимъ присутствіемъ около нравственно-больныхъ людей въ роде обоихъ братьевъ своихъ, отчасти отца, детей гимназистовъ и трехъ женщинъ. Все они чувствуютъ его сострадательную любовь, все знаютъ, что хотелъ бы онъ имъ сказать, отъ чего предостеречь и къ чему именно призвать: какъ бы некая жйвительная вода орошаетъ сердца ихъ въ его присутствіи, кающіеся получаютъ въ немъ нравственную опору, a упорствующіе и колеблющіеся, какъ мальчикъ Коля, старикъ отецъ и братъ Иванъ, мятутся и сотрясаются подъ лучами его любви, какъ бесноватые, завидевъ Спасителя. Эту именно мысль после свиданія съ Иваномъ высказалъ Алеша. „Алеша, засыпая помолился о Мите и объ Иване. Ему становилась понятною болезнь Ивана: „Муки гордаго решенія, глубокая совесть!" Богъ, Которому онъ не верилъ, и правда Его одолевали его сердце, все еще не хотевшее подчиняться. „Да, неслось въ голове Алеши, уже лежавшей на подушке, — да, коль Смердяковъ умеръ, то показанію Ивана никто уже не поверитъ; но онъ пойдетъ и покажетъ?" Алеша тихо улыбнулся: „Богь победитъ!" подумалъ онъ. „Или возстанетъ въ свете правды, или... погибнетъ въ ненависти: мстя себе и всемъ за то, что послужилъ трму, во что не веритъ, горько прибавилъ Алеша и опять помолился за Ивана".
Авторъ конечно не отрицаетъ вліянія речей и доказательствъ, и не разъединяетъ его отъ вліянія непосредственнаго, напротивъ, и речь-то его миссіонеровъ оказывается настолько приспособлена къ обращаемому, насколько проникнута бываетъ любовію. Эта-то любовь является у него сама въ себе могучею силою; во всякомъ большомъ романе описывается ея действіе; — не описывается только, но и дается ключъ къ ея философскому уразуменію. Любовь эта въ повестяхъ нашего писателя есть не субъективное настроеніе только, а некая міровая, Божественная сила, жизнь Божія, уделяемая въ братолюбйвыя сердца и чрезъ нихъ передаваемая любимымъ имъ. Вне Бога нетъ этой любви и дается она только верующимъ въ Его бытіе и благость; но за то въ сознаніи верующаго самымъ основнымъ закономъ бытія, единственнымъ настоящимъ бытіемъ является эта любовь. Такія именно мысли исповедуетъ предъ смертью просветившійся старикъ Верховенскій въ немногихъ, но поистине драгоценныхъ словахъ къ духовнику и друзьямъ.— „Друзья мои, проговорилъ онъ (Стефанъ Трофимовичъ), — Богъ уже потому мне необходимъ, что это единственное Существо. Которое можно вечно любить... Мое безсмертіе уже потому необходимо, что Богъ не захочетъ сделать неправды и погасить совсемъ огонь разъ возгоревшейся къ Нему любви въ моемъ сердце. И что дороже любви? Любовь выше бытія, любовь венецъ бытія, и какъ-же возможно, чтобы бытіе было ей неподклонно? Если я полюбилъ Его и обрадовался любви моей — возможно ли, чтобы Онъ погасилъ и меня, и радость мою и обратилъ насъ въ нуль? Если есть Богъ, то и я безсмертенъ... Одна уже всегдашняя мысль о томъ, что существуетъ нечто безмерно справедливейшее и счастливейшее, чемъ я, уже наполняетъ и меня всего безмернымъ умиленіемъ и славой, — о, кто бы я ни былъ, чтобы ни сделалъ! Человеку гораздо необходимее собственнаго счастія—знать и каждое мгновеніе веровать въ то, что есть где то уже совершенное и спокойное счастье, для всехъ и для всего... Весь законъ бытія человеческаго лишь въ томъ, чтобы человекъ всегда могъ преклониться предъ безмерно великимъ" (VII, 608—609).—Любовь сама торжествуетъ и надъ смертію, какъ говоритъ у него другой умирающій: „и пусть забудутъ милые, а я васъ и изъ могилки люблю. Слышу, деточки, голоса ваши веселые, слышу шаги ваши на родныхъ отчихъ могилкахъ въ родительскій день; живите пока на солнышке, радуйтесь, a я за васъ Бога помолю, въ сонномъ виденіи къ вамъ сойду.., все равно—и по смерти любовь" (VIII, 356).—По сочиненіямъ Достоевскаго выходитъ, что любящій и сострадающій, сливаясь въ духовное единство съ ближнимъ своимъ, не что либо сверхъестественное делаетъ, но лишь возвращается къ утерянному грехомъ нашему единству въ Боге, которое онъ описываетъ въ „Сне Смешного человека", изображая жизнь людей невинныхъ и святыхъ, жизнь у всехъ единую, чуждую современной отъединенности каждаго. Только общая гордость, замыкающая человека въ себя самого, или эта часто упоминаемая отъединенностъ делаетъ для нашего помраченнаго ума непонятнымъ, невероятнымъ эту общность природы нашей, возетановляемую любовью святыхъ людей. .Теперь ясно, по-чему, по Достоевскому, спасительна только смиренная любовь, а горделивая—есть причина мученій: потому именно, что гордость, какъ сосредоточеніе всего жизненнаго содержанія около одного "я", мешаетъ сліянію душъ и перелитію одной жизни въ другую,—для последней нужна именно свобода отъ такой ограниченности, т. е. смиреніе: оно то упраздняетъ незримое средостеніе, стоящее между человекомъ и человекомъ, — и, какъ прививка сладкой яблони къ кислой, очищаетъ душу ближняго самымъ своимъ прикосновеніемъ, какъ объясняетъ старецъ Зосима. „Предъ иною мыслью станешь въ недоуменіи, говоритъ онъ,—особенно видя грехъ людей, и спросишь себя: взять ли силой, али смиренной любовію? Всегда решай: возьму смиренной любовью. Решишься такъ разъ навсегда и весь міръ покорить возможешь. Смиреніе любовное — страшаня сила, изо всехъ сильнейшая, подобной которой и нетъ ничего. На всякъ день и часъ, на всякую минуту ходи около себя и смотри за собой, чтобъ образъ твой былъ благолепенъ".
Это не пантеизмъ, но сродство духовное, на почве коего и Апостолы и Отцы изъясняли спасительную силу благодати въ смысле именно усвоенія (Іоаннъ Дамаскинъ.—Точное изложеніе), какъ сказано въ Посланіи къ Римлянамъ, „яко же ослушаніемъ единаго грешни быша мнози, сице и послушаніемъ единаго праведни быша мнози" (V, 19).
Великая идея Достоевскаго, конечно, содержится въ Божественномъ Откровеніи, но имъ именно она изложена жизненно и ясно. Значеніе этого изложенія въ томъ, что чрезъ него определяется лучшее направленіе нашей любви къ лю-дямъ, чемъ принято въ современной морали. Часто слышится фраза: можно разрушать заблужденія мысли, но кто и какъ можетъ сломить злую волю? поэтому благотворительность до-пускаютъ лишь вещественную. Достоевскій, призывая человека къ подвигамъ любви къ ближнему, говоритъ устами героевъ своихъ: "ты въ немъ новаго человека воскресишь" (VIII, 394).
Смиренная, сострадающая любовь есть эта воскрешающая сила: любовь безъ смиренія—мука, приводящая къ истязаніямъ и самоубійствамъ; но и отсутствіе гордости, безъ энергичнаго самоотверженія, даетъ дряблый, отвратительный и чувственно-эгоистическій характеръ, въ роде князя Алеши въ „Униженныхъ и Оскорбленныхъ", спокойно разрушавшаго счастіе семействъ ради своего наслажденія: по отзыву некоторыхъ читателей это типъ более антипатичный, нежели его открыто безнравственный и преступный отецъ. Никто не можетъ упрекнуть Достоевскаго въ узости нравственнаго идеала, въ проповеди тупой покорности судьбе.
VI Состраданіе и правдивость
Но что же это за третья черта—состраданіе, о которой мы постоянно говорили? Состраданіе есть не одно только общее чувство, сопровождающее любовь и молитву. Въ этомъ смысле оно, какъ и самая любовь, есть лишь условіе возро-жденія природы; еслибъ заблужденіе людей заключалось — прямо и единственно въ злой воле при ясности ума и познанія, то и обращеніе производилось бы лишь соприкосновеніемъ воли противоположной, но мы уже сказали, что обольщеніе выражается не только въ гордости и раздоре, но и во лжи или обмане. Злая воля присоединяется къ ложному міровоззренію, а это въ свою очередь запутываетъ мысль. Міровоззреніе разумеется здесь не только въ смысле ложныхъ философскихъ взглядовъ, но и въ смысле искаженнаго воззренія на людей, нелепыхъ пріемовъ въ отношеніяхъ семейныхъ, принципіальнаго охлажденія къ отечеству и т. д... Правда, при общемъ покаянномъ настроеніи, человекъ самъ можетъ въ конце концовъ выпутаться изо всехъ этихъ путъ мысли и чувства, но и здесь его предупреждаетъ любовь, именно сострадающая. Злая воля не безучастна въ каждомъ заблужденіи, но часто заблужденіе и ожесточеніе порождены главнымъ образомъ чрезъ обманъ, а обманъ силенъ именно тогда, когда содержитъ долю истины. Трагедія въ отношеніяхъ такого человека къ добрымъ людямъ заключается въ томъ, что они другь друга не понимаютъ, какъ герои „Бесовъ" не понимали просветленнаго Шатова. To состраданіе, о которомъ мы говоримъ, заключается по Достоевскому, именно въ способности понять человека, проникнуть въ то доброе, что у него ееть, и оценить его, освобождая его отъ примеси лжи. Вотъ для сего то и нужна, кроме смиренной любви, еще и сила ума и широта образованія, почему и лучшіе воители добра—даже и монастырскіе монахи—являются у Достоевскаго людьми не только съ тонкою отзывчивостью, широчайшею терпимостью и чуткимъ пониманіемъ людей, но и наделенными глубокимъ и всестороннимъ образованіемъ. Они находятъ общіе идеалы и съ Иваномъ Карамазовымъ, и съ крестьянами, и съ барышней-дворянкой, — всякій въ нихъ находитъ себе сродныхъ по уму и по сердцу. Они какъ то умеютъ совершенно врости въ человека, сраспростереться со всеми его мыслями, со всеми фибрами его души, всего его поднять къ истине и любви. Для сего нужно знаніе, нужна ученость.
Итакъ, состраданіе есть снабженная знаніемъ человека и его идей способность внутренняго самоотожествленія съ человекомъ, радостное сліяніе со всемъ въ немъ добрымъ и скорбь обо всемъ зломъ. Здесь, именно, сказывается ловецъ человековъ.—Всемъ известно, что самъ Достоевскій на себе самомъ блестяще оправдалъ это требованіе, примиривъ на Пушкинскомъ празднике западниковъ и славянофиловъ въ своей зяаменитой речи, въ которой съумелъ указать то общее лучшимъ представителямъ обоихъ лагерей начало, которое съ присоединеніемъ некоторой своеобразной страстности разбило ихъ на две, повидимому столь непримиримыя, литературныя партіи. Начало это и есть, по Достоевскому, та чисто русская способность духовнаго отожествленія съ другими, о которомъ мы говоримъ и которое Достоевскій называетъ перевоплощеніемъ. Этою способностью увлеклись наши западники въ смысле полнаго поглощенія всей своей жизни европейскими интересами до полнаго забвенія своего родного, а крайніе изъ славянофиловъ, оценивъ высокое преимущество русскаго народа, стали бояться прилагать его къ делу, чтобы не утратить, и такимъ образомъ хотели по возможности ослабить наше общеніе съ иноземными народами. Ораторъ, представивъ самую-то способность сердечно интересоваться жизнію другихъ народовъ свойствомъ отличительнымъ нашего народнаго характера или генія, призывалъ западниковъ обратиться къ жизни народа, чтобы, почерпая изъ него эту способность, вместе съ темъ готовиться къ той великой задаче сродненія всехъ народовъ на единомъ начале христіанскомъ, къ чему призванъ народъ русскій. — Возвращаясь къ разсмотренію этого возрождающаго свойства перевоплощенія, или усвоенія, мы не станемъ говорить о томъ, какимъ именно способомъ оно облегчаетъ путь обращенія,—это, после вышесказаннаго, можетъ себе безъ труда представить всякій: гораздо труднее себе представить, какъ воспитать въ себе эту способность, столь редко встречаемую въ уме и сердцахъ самихъ обращающихъ. — Конечно, для сего, какъ сказано, надо прежде всего много и всесторонне учиться и многое познать въ жизни. Но учиться и знать недостаточно: большая ученость сама по себе не ееть только ручательство за пониманіе мотивовъ и симпатій людей, но нередко является опорой для ихъ собственныхъ заблужденій. Правда, Достоевскій не любилъ уступать всесторонней образованности своимъ отрицательнымъ типамъ, а шаблонныхъ лжелибераловъ непременно представлялъ себе или недоучками, или слабоумными рабами последней прочитанной книжки: но возможность, и довольно всесторонней, учености, при разбитости сердца и темномъ міровоззреніи, онъ всетаки допускалъ въ лице Ивана Карамазова и Версилова, людей образованныхъ, талантливыхъ и по природе симпатичныхъ, но внутренно чужихъ для всехъ и каждаго. Очевидно, имъ не доставало того внутренняго условія для пониманія людей и жизни, въ усвоеніи и развитіи которого заключается, следовательно, наиболее важное и для пастырей условіе въ занимающей насъ способности перевоплощенія. Туть уже нравственный процессъ, или духовное деланіе должны совершиться прежде въ душе самого проповедника, чтобы потомъ охватить и обращаемыхъ. He будемъ опять говорить о необходимости здесь сострадательной и смиренной любви: нетъ, речь должна быть о томъ нарочитомъ стремленіи къ правдивости, о той открытости и простоте души, которая одна и можетъ распутать ложь общаго раэъединенія и которую Достоевскій находитъ въ русскомъ народе въ качестве того именно начала, что въ соединеніи со смиреніемъ даетъ ему способность сродняться съ геніемъ всякой другой народности -и перевоплощаться въ нее. При своихъ постоянныхъ жизненныхъ столкновеніяхъ мы обыкновенно встречаемъ каждое явленіе предубежденно, пристрастно, или, наоборотъ, недоверчиво, но именно отъ этого-то свободенъ характеръ нашего смиреннаго народа, который своею открытой душой лучше насъ приготовленъ къ тому, чтобы быть психологомъ и психіатромъ. Такой Макаръ Ивановичъ, или Мужикъ Морей, которымъ нечто подобное создалъ и Левъ Толстой въ своемъ „Платоне Каратаеве", сразу сродняютъ съ собою всякаго своею совершенною непредубежденностыо, открытостью души, какъ бы на подобіе целительнаго бальзама, смягчающею застарелыя душевныя раны собеседниковъ. Культурному человеку въ роде Алеши Карамазова, подобная открытость и искренность дается и сохраняется лишь путемъ молитвенныхъ подвиговъ и духовнаго бденія надъ собою. Въ жизни же всего простого народа русскаго эта необходимая для духовнаго перевоплощенія правдивость сказывается въ томъ, что "хотя и развратенъ простолюдинъ и не можетъ уже отказать себе въ смрадномъ гневе, но все же знаетъ, что проклятъ Богомъ его смрадный грехъ и что поступаетъ онъ худо, греша. Такъ что неустанно еще веруетъ народъ нашъ въ правду... He то y высшихъ; те... уже провозгласили, что нетъ преступленія, нетъ греха" („Братья Карамазовы"). Въ этой разности отношеній къ своему греху—скажемъ кстати—полагалъ Достоевскій и единственное преимущество народа, о чемъ говорилъ очень часто и въ романахъ, и въ статьяхъ (напр. X, 50); причислялъ онъ, въ этомъ отношеніи, къ народу и верующихъ изъ общества, полагая въ этомъ сознаніи несомненную надежду на спасеніе даже для самаго закоренелаго злодея, какъ это выражаетъ пропойца Мармеладовъ въ своемъ знаменитомъ монологе, одномъ изъ лучшихъ перловъ нашего писателя (V, 22). Велика эта черта даже въ презренномъ грешнике, а соединенная съ любовію, смиреніемъ и светлымъ и глубокимъ образованіемъ, она золотымъ венцомъ всегдашняго успеха увенчиваетъ проповедника истины, давая ему путь къ уразуменію тайнъ внутренней жизни ближнихъ, открывая возможность полюбить и понять ихъ доброе, и чрезъ это окончательно покорить ихъ сердца вечной истине Примирителя. Безъ этого свойства правдивости и соединенной съ нимъ светлой широкой всесторонности, авторъ даже и религіозность не высоко ценитъ, какъ это видно въ отзыве одного изъ его героевъ о Версилове и въ типахъ Хохлаковой и о. Ферапонта; изуверы и гордецы бываютъ повидимому религіозны, но имъ авторъ уделяетъ симпатіи еще менее, чемъ увлекающимся скептикамъ, или кутиламъ- „Тутъ причина ясная: они вибираютъ Бога, чтобы не преклоняться предъ людьми, — разумеется., сами не ведая, какъ это въ нихъ делается: преклоняться предъ Бо-гомъ не такъ обидно. Изъ нихъ выходятъ чрезвычайно горячо верующіе—вернее сказать, горячо желающіе верить: но желаніе они принимаютъ за самую веру 36). Изъ этакихъ особенно часто бываютъ подъ конецъ разочаровывающіеся. Про господина Версилова я думаю, что въ немъ есть и чрезвычайно искреннія черты характера„ (VIII, 60). Отсюда еще разъ видно, какъ далеки отъ истины те, которые предста-вляютъ Достоевскаго человекомъ партіи; но ошибаются и те, что утверждаютъ, будто бы въ лице о. Ѳерапонта онъ осуждаетъ аскетизмъ отшельниковъ; возраженіе на это есть прямое въ беседе о. Зосимы: „Русскій инокъ", где говорится о необходимости уединенія и подвиговъ для духовнаго возрастанія. — Осуждая научное просвещеніе безъ любви христіанской и религіозность, чуждую любви и ненавидящую просвещеыіе, авторъ однако совершенно свободенъ отъ неблаговиднейшимъ образомъ высказываемыхъ ему упрековъ въ нелюбви къ русскому духовенству. Напротивъ, именно на него то онъ возглагаетъ надежды, какъ на единственнаго соединителя религіозности съ просвещеніемъ народа въ школахъ; о нихъ нашъ писатель заговорилъ еще въ 1873 г., когда Правительство и не поднимало вопроса о церковно-приходскихъ школахъ. Въ этой статье (IX, 224) авторъ съ негодованіемъ осуждаетъ земцевъ, препятствующихъ духовенству учить народъ и бороться словомъ проповеди съ сектами протестантскаго пошиба. Авторъ прямо говоритъ: „добрыхъ пастырей у насъ много,—можетъ, более, чемъ мы можемъ надеяться, чемъ сами того заслуживаемъ" (IX, 232).
Повторимъ формулу Достоевскаго объ условіяхъ вліянія одной воли на другую: смиряясь, любя и познавая людей, чело-векъ восходитъ или возвращается къ перврзданному таин-ственному единству со всеми и, какъ бы переливая святое (чрезъ общеніе съ Богомъ усвоенное) содержаніе своей души въ душу ближняго, преображаетъ внутреннюю природу последняго, такъ что при одномъ только согласіи его воли, тяжкій путь его возрожденія почти совершенъ за него, лишь бы онъ самъ не отвечалъ на это злымъ упорствомъ и ненавистью.
Но Достоевскій, великій учитель личной добродетели, отвертывается отъ общественныхъ народныхъ и культурныхъ идеаловъ- Такое несправедливое обвиненіе стало общимъ местомъ у его литературныхъ антагонистовъ: его ложность явствуетъ изъ того, что едва ли не въ каждой повести Достоевскій говоритъ о Россіи, о Европе, о человечестве, объ исторіи. Правда, онъ предостерегаетъ насъ отъ всехъ путей воздействія на ближнихъ, на коихъ стоятъ его литературные враги — онъ соотноситъ ихъ съ тремя искушеніями, предло-женными Спасителю въ пустыне злымъ духомъ, и подводитъ подъ нихъ все виды внешняго вліянія на массы,—все, кроме изложеннаго выше пути христіанскаго, а католицизмъ, соціализмъ, партійную будирующую прессу и западническій государственный регламентаризмъ во всехъ его формахъ онъ совершенно отождествляетъ между собою по ихъ общему методу действованія. He отрицая вовсе государственнаго начала въ жизни, онъ, вопреки всемъ этимъ системамъ, требуетъ, чтобы оно лишь утверждало и ограждало законами нравственные идеалы, уже созданные субъективною жизнью народа, a не выдавливало последнихъ изъ искусственно изобретенныхъ юридическихъ предначертаній. Идеалы создаются личными геніями и ихъ таинственною внутреннею связью съ геніемъ народа; становясь такимъ образомъ достояніемъ быта последняго, они переходятъ въ форму культурнаго идеала, и, наконецъ, бытового обычая или даже государственнаго закона. Такія мысли нашъ писатель высказываетъ въ защите своей Пушкинской речи противъ Градовскаго. Но такъ какъ подобный путь вліянія есть путь мученія, креста, путь Христовъ — медленный и почти незримый, хотя и необходимый въ будущемъ—то деятелю и представляются те три искушенія, которымъ всецело поддалась Европа въ своей и религіозной, и государственно-культурной исторіи и даже идеалахъ. Если истинная жизнь созидается сострадающей любовью, смиреніемъ и искренностью, то ложность европейскихъ идеаловъ, не по содержанію, но по методу, состоитъ въ томъ, что по неверію въ самую возможность и въ действенность на земле этихъ трехъ добродетелей, люди, особенно паписты и соціалисты, взяли себе орудіемъ: вместо любви — удовлетвореніе вещественныхъ потребностей или хлебы, вместо смиренія—насиліе, вместо искренности— запугивающій обманъ или ложное чудо, тайну и внешній авторитетъ; последніе у папистовъ—въ виде измышленнаго заместителя Христа на земле, а у соціалистовъ—въ виде несуществующихъ на самомъ деле выводовъ изъ quasi науки и утопій о будущемъ общемъ счастье. Объ этомъ Достоевскій писалъ еще въ 1877 году следующее: „...0, я не знаю, не помню, но скоро, очень скоро брызнула первая кровь: они (люди) удивились и ужаснулись, и стали расходиться, разъединяться. Явились союзы, но уже другь противъ друга. Начались укоры, упреки. Они узнали стыдъ, и стыдъ возвели въ добродетель. Родилось понятіе о чести и въ каждомъ союзе поднялось свое знамя. Они стали мучить животныхъ, и животныя удалились отъ нихъ въ леса и стали имъ врагами. Началась борьба за разъединеніе, за обособленіе, за личность, за мое и твое. Они стали говорить на разныхъ языкахъ. Они познали скорбь и полюбили скорбь, они жаждали мученія и говорили, что Истина достигается лишь мученіемъ. Тогда явилась у нихъ наука. Когда они стали злы, то начали говорить о братстве и гуманности, и поняли эти идеи. Когда они стали преступны, то изобрели справедливость и предписали себе целые кодексы, чтобы сохранить ее, а для обезпеченія кодексовъ поставили гильотину. Они чуть-чуть лишь помнили о томъ, что потеряли, даже не хотели верить тому, что были когда-то невинны и счастливы. Они смеялись даже надъ возможностью этого прежняго ихъ счастія и называли его мечтой. Они не могли даже представить его себе въ формахъ и образахъ, — но странное и чудесное дело: утративъ всякую веру въ бывшее счастіе, назвавъ его сказкой, они до того захотели быть невинными и счастливыми вновь, опять, что пали предъ желаніями сердца своего" (IX, 133). Но еще красноречивее говорятъ противъ искушенія ложнаго общественнаго вліянін его типы: Верховенскій и соціалисты—представители грубаго, тупого и злостнаго насилія, неверующій западникъ Кармазиновъ — ложный и неестественный авторитетъ при мелкомъ и безсознательно эгоистическомъ настроеніи, наконецъ, такіе характеры, какъ Расколышковъ, „Подростокъ", Иванъ и Смердяковъ, созидавшіе идеалы не въ настроеніи, а въ фантазерстве и отвлеченныхъ выводахъ безъ внутренней и жизненно-практической проверки, приходившіе всегда къ результатамъ совершенно противоположнымъ съ ихъ идеалами и притомъ прямо преступнымъ. Быстро вырастаютъ плоды ихъ деятельности, но плоды горькіе, плоды, исполненные убійственнаго яда: они поддались оболыценію діавола, искушавшаго пастырское терпеніе Христово, и потому дело ихъ и общество ихъ это „Бесы", а плоды—свиная погибель, какъ въ озере Геннисаретскомъ. — Напротивъ — тяжелъ и медленъ путь отшельника Зосимы, но вотъ онъ пройденъ, и широкою живительной волной расходится чрезъ него сила духовнаго возрожденія и вростаетъ въ бытъ великаго народа, которому, по мысли Достоевскаго, суждено быть такимъ же учителемъ, такимъ же Зосимой во всемъ человечестве и доставить всемъ вечный миръ и истинное блаженство. Достоевскій не былъ хиліастомъ, но те, даже немногіе, но всепобеждающіе успехи сострадающей и смиренной любви, которые даютъ себя знать въ описываемой имъ деятельности, наполняютъ сердце его такимъ восторгомъ, съ такою силою раскрываютъ предъ нимъ мудрость и благость Домостроительства, что при виде неудержимо наступающей и расширяющейся области яркаго света благодати и робко убегающей предъ нею тени греха и неведенія, онъ смотрить въ будущее светло и радостно и питаетъ неудержимую, непоколебимую надежду, что не только въ жизни будущей, но и въ формахъ жизни насъ окружающей, при наличности имеющихся у насъ нравствеяныхъ сокровищъ, наступитъ общее возрожденіе, на подобіе того, которое принесено было на землю христіанствомъ въ первомъ веке. "Но спасетъ Богъ людей своихъ, ибо велика Россія смиреніемъ своимъ. Мечтаю видеть и какъ бы уже вижу ясно наше грядущее: ибо будетъ такъ, что даже самый развращенный богачъ кончитъ темъ, что устыдится богатства своего предъ беднымъ, а бедный, видя смиреніе сіе, пойметъ и уступитъ ему съ радостію, и лаской ответитъ на благолепный стыдъ его. Верьте, что кончится симъ: на то идетъ. Лишь въ человеческомъ духовномъ достоинстве равенство, и сіе поймутъ лишь у насъ. Были бы братья, будетъ и братство... Образъ Христовъ хранимъ, и возсіяетъ, какъ драгоценный алмазъ, всему міру... Буди, буди" (Бр. Карам.).
Въ восторге браткой любви мысленпо обнимая вселенную, Достоевскій иногда мечталъ о всеобщемъ и полномъ блаженстве, хотя бы въ будущемъ веке и, зная осужденіе оригенистовъ, смиренно и робко дерзалъ однако думать, что церковное воспрещеніе учитъ такъ, какъ эти последніе, говоритъ скорее о мудро скрываемой тайне, нежели о полномъ отрицаніи ихъ надеждъ. Именно такую речь влагаетъ онъ въ уста явившагося діавола въ „Братьяхъ Карамазовыхъ". „Я ведь знаю, тутъ есть секретъ, но секретъ мне ни за что не хотятъ открыть, потому что я, пожалуй, тогда догадавшись, въ чемъ дело, рявкну „осанну" и тотчасъ же исчезнетъ необходимый минусъ и начнется во всемъ міре благоразуміе. Я ведь знаю, что въ конце концовъ я помирюсь, дойду и я мой квадрилліонъ, и узнаю секретъ. Но пока это произойдетъ, будирую и, скрепя сердце, исполняю мое назначеніе: губить тысячи, чтобы спасся одинъ. Сколько, напримеръ, надо было погубить душъ и опозорить честныхъ репутацій., чтобы получить одного только праведнаго Іова, на которомъ меня такъ зло поддели во время оно! Нетъ, пока не открытъ секретъ, для меня существуютъ две правды: одна тамошняя ихняя, мне пока совсемъ неизвестная, а другая моя".
Мы не пойдемъ за писателемъ такъ далеко, но почерпнемъ изъ него то убежденіе, что для смиреннаго и любящаго проповедника Христовой благодати нетъ въ міре границы вліянія, а только вечно расширяющаяся и просветляемая область духовнаго объединенія людей, народовъ и поколеній— въ Христовой истине и добродетели.Disciplina arcana 34 | Пастырское изученіе людей и жизни по сочиненіямъ Ф. М. Достоевскаго 35) | Какъ относится служеніе общественному благу къ заботе о спасеніи своей собственной души? 37) |